я был холостой; а когда ты холостой, ты стоишь на ветру на пирсе, как собака; обдуваем и бездомен, бездомен, бездомен…
Но, слава Богу, есть друзья, и, слава Богу, друзей много.
Когда наши мучения получили временную передышку и мы все-таки ощутили под ногами земную твердь, мои друзья сказали мне:
– Бери, Саня, свои манатки и иди к нам жить.
И я забрал то, что не успели еще украсть из моей каюты на ПКЗ, и пошел к друзьям, несмотря на то что у них были жены и дети. И ночевал я «по друзьям» в течение многих и многих лет. Положишь ночью чемоданчик свой на саночки и переезжаешь от друга к другу.
В те времена можно было получить ключ от чьей-нибудь квартиры, хозяева которой находились в отпуске, и жить там месяц-другой, несмотря на то что хозяева эти тебе совершенно неизвестны. Так было принято, и я, когда получил квартиру, я тоже устраивал к себе жить порой совсем незнакомых людей.
– Чего загрустил, лейтенант? – спрашивал я, когда видел лейтенанта с женой и ребенком, сидящих часами на чемоданах в ДОФе.
Отзовешь его в сторону, и лейтенант говорит, говорит, а потом ты ведешь к себе это семейство и не знаешь, куда себя девать от благодарных глаз.
Свою квартиру я получил лет через шесть. Как ни странно – холостяком. Одиннадцать квадратных метров.
– Слушай! Пусти пожить, – говорили мне, – ты же все равно в море, – и я отдавал ключи.
– Слушай! – говорили мне потом, когда я приходил с автономки. – Не гони. Ты же сейчас в отпуск, так? А я… куда я по морозу с дитем, поживи где-нибудь еще, а? – и я шел жить еще где-нибудь.
Офицерское братство, такое ли ты сейчас, как в дни моей юности?
Эта квартира была у меня полтора года, и я не жил в ней ни одного дня; а когда мне намекнули, что я холостяк и в то же время имею жилье, а это несправедливо, и что надо иметь совесть, когда в экипаже есть бесквартирные женатые люди, я почувствовал угрызения совести и отдал ее женатым людям.
Отпуск!
Отпуск для подводника – это не то, что Родина ему смогла дать, отпуск – это то, что он сумел у нее взять и уйти невредимым. И когда ты получишь с Родины все, что тебе причитается, ты изойдешь мелким длительным смешком, результатом которого может явиться кома. Только не надо среди отпуска вспоминать о возвращении на службу, от этого тоже можно внезапно неизлечимо заболеть. Дали тебе – беги и не думай!
В первый отпуск я еще съездил как все люди, а в последующие как-то было принято оставлять меня с личным составом: офицеры и мичманы экипажа едут в отпуск, а ты остаешься на это время с матросами. Чудесное времяпрепровождение. А потом, когда все приезжают, тебе дают догулять. Не совсем, правда, все, но кое-что; а потом досрочно втягивается твое тело на веревке, а ты сопротивляешься, не хочешь, дергаешься, заарканенный, но тебя уже волокут по земле, и ставят тебя вертикально, и спрашивают с тебя по всей форме.
– Да вы что?! – спрашивают с тебя, и ты понимаешь, что виноват, и, как всякий нормальный офицер в таких случаях, говоришь: «Больше не буду!» – и делаешь себе придурковатость.
Вообще-то придурковатость на флоте поощряется и как-то хорошо смотрится. Прилично как-то, со стороны. Нехорошо смотрится собственное достоинство, ум, тонкость духовной организации и ее девичья ломкая хрупкость. Отвратительно смотрится честность, если только она не задняя часть все той же придурковатости.
После отпуска
Получили корабль и бодренько так взяли его, японский городовой, и отремонтировали!
А корабли у нас разовые. Это значит: один раз сделали корабль – и все. У нас, может, чего другого разового нет, а корабли есть, и зип (зап. части) есть – годами возим. Возим годами, но не то, и то, что мы возим, можно сразу же выбросить и никому больше не показывать, а то, что нам надо, – это днем с огнем не сыщешь и не достанешь ни за какие деньги, вот разве что за спирт, но в огромных количествах. А вы там, наверное, думали, что мы сами все пьем, – как бы не так!
И все это годами, годами, годами…
У меня двенадцать автономок. Чаще всего по две в году. Чаще всего через «бегом – стоять!», когда в «сжатые сроки», «любой ценой»; когда на ветру и грузишь сначала на себя, потом – на собственном горбе, потом с себя и на санях и голыми руками – и в мороз; когда не спишь вовсе; когда злоба трясет, душит и пена изо рта; когда можешь упасть и не встать или можешь молотить по твердому безо всякого для себя вреда и когда успокаиваешься только в море и далеко, и далеко не сразу…
Взгрустнулось вам?
Ну, ничего. Сейчас я вас развеселю. Сейчас я вам расскажу, как я переводился с лодок. Это весело.
Помните, когда я захотел попасть в подводники, мне сказали, что нужно рыть носом и остальными частями тела, и я рыл?
Ну так вот, а теперь, через восемь с половиной лет, когда я впервые захотел уйти с корабля на большую землю, мне сказали, что мне нужно снова рыть носом и теперь они будут наблюдать и оценивать, как я рою, и в случае, если я буду рыть хорошо, тогда они будут ходатайствовать перед вышестоящим командованием…
Так что флот у нас перерыт. Народ наш роет с флота и днем и ночью с диким визгом без стыда. А такие чудаки, как я, роют дважды: сначала на флот, а потом – с флота.
Решение навсегда урыть с флота пришло ко мне как-то сразу. На параде по случаю Дня Победы. Как сейчас помню: стоим в строю, готовимся к торжественному маршу, а на трибуне стоят вожди нашего поселка. Посмотрел я на них, подумал про себя: «Саня, чистое ты существо, с кем ты служишь!» – и решил переводиться.
Кстати о празднике: в праздник нас легче всего пересчитать. Это я о военных. Наших же сусликов никто еще не считал по-серьезному. А в праздник у нас все в строю. Посмотришь на страну сверху – и все в строю. Вся страна. Вот и считай. – А зачем это? – Ты сначала посчитай, а там поймешь зачем.
На следующий день после праздника было воскресенье, и командир, прямо в праздничном строю, объявил нам на завтра рабочий день, а тут как раз Зимбабве, по-моему, на днях освобождалось, ну, мы и сказали командиру:
– Товарищ командир! Да что ж это такое? В это воскресенье даже негры в Зимбабве не работают.
– Это почему?
– Освободили их… от белых колонизаторов…
– Вот черт! – сказал командир и объявил на завтра выходной.
К начальнику отдела кадров я пошел в понедельник. Я пошел и сказал ему, что со вчерашнего дня мечтаю перевестись.
– Неужели?! – обрадовался он. – И куда же это?
Я сказал, что знать «куда» я не должен. Это он должен знать «куда», а меня он должен встретить на пороге, извиниться за то, что я до сих пор капитан третьего ранга и, с благоговением, предложить мне то место, где я, приняв грушевидную форму, целых десять лет буду думать о своем воинском долге с девяти до пяти, с перерывом на обед. Целых пять дней в неделю.
– Это безумно интересно! – сказал он. – Жаль только, что вы до сих пор не знаете, как у нас переводят офицера.
– Знаю, – сказал я, – его никак не переводят.
– Верно, – сказал он, – все-то вы правильно понимаете. Неизвестно только, откуда у вас берутся такие дикие мысли: «с благоговением», «должны»… Восемь тысяч офицеров Северного флота выслужили установленные сроки службы. И все они подлежат переводу. В о с е м ь тысяч! А вы будете восемь тысяч первым…
И тут я снова начал говорить, поскольку чуть-чуть вышел из себя; я сказал этой древесной лягушке, что в его «восемь тысяч» я охотно верю и что если переводить офицеров так, как их сейчас переводят, – по одному офицеру в год, – то это восемь тысяч лет, а если переводить по одному в день – то это двадцать лет… Расстались мы холодно. Шлепнув дверью…