что сознание в его истощенном мозгу предательски угасает, он изо всех сил напряг свою волю, чтобы разорвать сети сонливости. Адмирал не мог позволить, чтобы это ночное беспамятство лишало его последних часов жизни, последних часов осознания самого себя, своего бытия.
Он хватался за свои воспоминания, как висельник, которому забыли связать руки, за небрежно намыленную петлю, чтобы хоть на несколько секунд оттянуть момент гибельного удушья. «Нет уж, — говорил он себе, — впереди у тебя целая вечность мертвецкого небытия, и предаваться сну в эти последние часы жизни, пусть даже проведенные в камере смертников, — непростительное расточительство».
Вчера под вечер у него в камере неожиданно появился оберштурмбаннфюрер Кренц, его следователь, его губитель, по существу — его палач. Он задержался у прикрытой двери, за которой топтался специально приставленный им автоматчик, и произнес то, что Канарис больше всего хотел и точно так же больше всего боялся услышать:
— Это произойдет завтра, адмирал.
Канарис медленно поднялся с нар, отошел к стенке, в которой где-то там, под потолком, излучало свою серость лагерное небо, и одернул китель. В отличие от пребывавшего в соседней камере генерала Остера, который уже был облачен в грубую тюремную робу, адмирал все еще оставался в своем мундире. И хотя на кителе его уже не оставалось ни наград, ни погон, ни каких-либо знаков различия, тем не менее Канарис был по-своему признателен тюремщикам за то, что они не лишили его этого последнего флотского атрибута.
— Вас специально прислали ко мне, чтобы сообщить это? — попытался смертник оживить свой сдавленный волнением и простудой голос.
— Я пришел сам, господин адмирал, — молвил Кренц. И Канарис вновь обратил внимание на то, что в обращении гестаповец употребил его чин, хотя в последние дни перед отправкой в лагерь принципиально избегал этого.
— Что ж, воля ваша. Очевидно, я не имею права лишать вас такой возможности.
— И не стоит, адмирал. Я действительно пришел сам, хотя подобные визиты в камеры приговоренных к казни, как известно, не поощряются. Посодействовал начальник лагеря.
— …Или Кальтенбруннер, решивший, что перед казнью я вдруг стану разговорчивее?
— Напрасно вы так, адмирал, — едва слышно пробормотал Кренц.
Но вместо того чтобы убеждать адмирала, что появился он в камере по собственной воле, уселся на краешек нар и, упершись руками в коленки, загнал свой взгляд куда-то в угол, между тускло освещаемой фигурой заключенного и сырой, словно только что специально увлажненной, стеной.
— Значит, все-таки Кальтенбруннер… — наседал на него Канарис.
— Ваши показания, адмирал, обергруппенфюреру не нужны, особенно теперь, после суда. Начальник Главного управления имперской безопасности и так никогда не сомневался в вашей виновности. Ему даже не требовались какие-либо факты, хватало собственной убежденности.
— Значит, это по приказу Кальтенбруннера я был переведен из внутренней тюрьмы РСХА в лагерь?
— По его приказу сюда, в лагерь Флоссенбург, были переведены все заключенные внутренней тюрьмы РСХА. И произошло это после налета авиации союзников на Главное управление. Замечу, однако, что относительно вас последовал особый приказ.
— Понятно, Кальтенбруннер испугался, что мы можем погибнуть под развалинами внутренней тюрьмы гестапо и ему некого будет вешать, — мрачновато ухмыльнулся адмирал.
— Мне не хотелось бы обсуждать действия шефа РСХА, господин Канарис, тем более с заключенным, — резковато предупредил его Кренц. — И не только потому, что опасаюсь, — просто это не в моих правилах.
— Мне стоило бы пожалеть, что я не придерживался тех же правил, — тяжело вздохнул адмирал. — Тогда не появились бы на свет все эти дурацкие дневники и прочие бумаги, которые ваши люди обнаружили в бункере одной из тренировочных баз абвера.
— Прятать их там было крайне неосторожно, — признал оберштурмбаннфюрер. — Цель ваша понятна: сохранить свои записи и некоторые документы до окончания войны. Однако место и способ утаивания были избраны крайне неудачно.
— Я оказался плохим разведчиком, Кренц; слишком много небрежности в работе, слишком много ошибок и упущений…
— Не стану убеждать вас в обратном. У каждого из нас свои ошибки.
Канарис видел, что Кренц появился в зале лагерного суда, однако особого значения этому не придал. Оберштурмбаннфюрер являлся следователем, «подводившим под приговор» не только его, но и генерала Остера, а также пастора Дитриха Бонхёффера, поэтому не было ничего странного в том, что, решив подстраховаться, председатель суда доктор Гуппенкотен предпочел держать его под рукой. Судьба подсудимых, конечно же, была решена задолго до начала этого судебного процесса, но все же — так, на всякий случай…
К моменту суда пастор Бонхёффер уже во всем сознался, покаялся и теперь предавался молитвам во спасение; генерал Остер был морально сломлен и почти заискивающе соглашался со всем, что ему предъявляли и в чем обвиняли, словно бы в душе все еще рассчитывал на некое снисхождение. Но адмирал… адмирал все еще продолжал упорствовать! Он упрямо отметал все обвинения в предательстве, ссылаясь то на свою неосведомленность по поводу действий подчиненных, то на собственные разработки разведывательно-диверсионных операций, которые свидетельствовали о его преданности рейху; то на верноподданническую телеграмму сочувствия, посланную им фюреру сразу же после покушения на него полковника фон Штауффенберга… Да мало ли на что мог ссылаться этот опытный шпион и контрразведчик, сам не раз допрашивавший внешних и внутренних врагов рейха, а теперь яростно сражавшийся уже даже не за свое спасение, а хотя бы за право оставить в судебном деле максимум доказательств своей непричастности к заговорам против фюрера и вообще к какой-либо деятельности, направленной против рейха![61]
— Так что же вас все-таки привело сюда, Кренц?
— В ходе следствия мы с вами много общались…
— Даже слишком много, если судить по толщине двух папок, которыми потрясал на суде доктор Гуппенкотен. Представить себе не мог, что в них наберется столько бумаг!
— Вы не смеете упрекать офицера гестапо в том, что он честно выполнял свой долг, — жестко отрубил Кренц, — даже если его действия были направлены против вас. Уже хотя бы потому не смеете, экс-шеф абвера, что, как никто иной, не имеете на это морального права.
— Согласен, не мне упрекать вас, Кренц. Но все же это не ответ по существу. Что привело вас сюда? Следствие завершено, Кальтенбруннеру мои показания не нужны. Тогда в чем дело? — забывшись, адмирал вдруг начал говорить со следователем привычным начальственным тоном. Словно обер-штурмбаннфюрер вторгался к нему не в камеру смертников, а в служебный кабинет.
— Я уже сказал, что мы с вами много общались; к тому же я внимательно ознакомился с вашими дневниками, вашими суждениями.
— Хватит исповедей, оберштурмбаннфюрер. Вам удалось убедить и Мюллера, и Гуппенкотена, и даже фюрера в том, что это дневники предателя рейха.
Кренц приподнял голову и задержал свой взгляд на сером, исхудавшем лице обреченного.
— Извините, адмирал, мне не следовало приходить к вам, отбирая своими разговорами драгоценные минуты вашей жизни.
— Вы не отбираете их — наоборот, наполняете и скрашиваете, — поспешно проговорил адмирал, по-настоящему испугавшись, что следователь может сейчас же подняться и уйти.
— Время перед казнью — это, следует полагать, время воспоминаний, поэтому мой приход и в самом деле оказался несвоевременным, — посочувствовал Кренц.
— Через все воспоминания и раскаивания я уже прошел. Впереди — только бессонная ночь и жутковатое ожидание гибели. Впрочем, все мы теперь находимся в ее ожидании.
— С каждым днем это ощущается все острее, — подтвердил Кренц.
— Кстати, что происходит сейчас там, на фронтах?