А на скале стоят молодые талицкие парни кучкой, смотрят на запад, говорят тихо, а над ними на сосновой жерди болтается на ветру кумачовая тряпка.
— Чего вы? — спросил их Калистрат Ефимыч.
Сорвал боязливо один кумачовую тряпку, в карман сунул и ответил сердито:
— Та-ак…
Калистрат Ефимыч спросил:
— Семена не видали?
Не видали парни Семена. Да и не мог он тут быть. Незачем.
Есть снаряд такой охотничий — срубце. Делают его из жердей, узкий в горлышке, широк донцем, как бутылка. А закрывают стеблями овса необмолоченного — корни к донышку, а колосья свяжут крышей вместе.
Садится птица на конец крыши, проваливается вниз, а кверху как? Не расправить крыльев ей, не вылететь.
Вот под скалой увидал такой снаряд Калистрат Ефимыч, овес раздвинул, а там меж прутьев напуганные, голубовато-розовые птичьи глаза…
Опустил стебли Калистрат Ефимыч, выпрямился и сказал:
— Та-ак?.. Сидишь?
XIII
Приезжали к офицерам киргизы. Денщики варили баранов и подливали для крепости в кумыс спирта. Киргизы напивались, обещали офицерам привести в отряды джигитов.
Однажды пьяные офицеры и поп Исидор пошли к Калистрату Ефимычу. Постояли у ворот, но во двор не зашли из-за грязи. Глубоко по колена оседая в темную, жирно пахнущую землю, вышла за ворота Агриппина.
— Чего не заходишь? — спросил торопливо офицер. Исступленно тлели розоватые зрачки Агриппины.
И от темной земли еще суше казалось ее тело. Офицер отвернулся.
— Хлысты! — сказал он.
С того дня Агриппина ходила каждый вечер к офицерам на другой конец села. В большой классной комнате офицеры лежали на кошмах.
Сушились на партах шкуры убитых волков. Пахло кислыми шкурами, кумысом и табаком.
Агриппина напивалась пьяная и, обняв ноги Миронова, пела матерные, солдатские песни. Так и засыпала.
Он, тихонько вытянув ноги из сапог, обувал бродни. Захватив бутылку спирта, офицеры уходили на охоту.
Утром Фекла ругалась. Дарья, озорно подмигивая, говорила:
— Завидки берут!.. — И, поймав Агриппину в сенях, совала ей за пазуху какие-то травы. — Пей с парным молоком, всю жизнь ребят не будет. На Феклу плюнь…
Калистрат Ефимыч не выходил из кельи и не пускал убогих и жалующихся. А их было много.
Объявляли наборы воевать с большевиками, а парни не шли. Кого-то расстреливали… Говорили о восстаниях.
Дни были тугие и смолистые, как кедровые шишки.
Кололи птицу. Приготовляли на зиму пригоны.
Скот ходил сытый, вялый и сонный,
Зверь в Тарбагатае был тоже сытый и сонный. Медведь таскал в берлогу сено.
А на голбце плакала ночью и днем слепая Устинья, и на слезы ее не смотрели, как на горный ручей — течет и пусть течет.
XIV
Раскиданы в долине среди трав огромные, словно пятистенные избы, серые каменные глыбы. А речушка Борель издали с гор кажется совсем матово-черной. Пахнуло из долины вверх сухими листьями. Рдяно пылала перед глазами рябина внизу.
Никитин и Микеш лежали на скале и глядели в долину.
— Сэрбиа!.. — гортанно и низко говорил Микеш. — Виноград, вино привозит!.. Здэс мягкий народ. Нз хорроший!
Он подтянул винтовку ближе, стал свертывать папироску. Глаза впавшие, буровые, с резким взглядом, рыхло оглядели долину.
— Сделаем крепким, — отрывисто проговорил Никитин.
Солдатские штаны и рубаха плотно обтягивали его тощее тело. Босые ноги утомленно лежали на высохшей траве. И желтое — все тело было как один большой, рваный лист растения.
— Мужик — другой. Колчак — плох, глуп. Мужик понимает!..
— Дран, граз!.. Мужык дран! Ганал, ганал, тэпэр плакат, стрэлал, стрэлал!..
Серб плюнул. Протяжно затянулся махоркой, передавая папироску Никитину, отодвинул винтовку и встал.
— Ты… ты!.. — жгуче запинаясь, выговорил он. — Ты рразговарриват хочэшь? Стрэлат — в лоб каждый! Ты — рразговарриват? — Он порывисто зашагал прочь, бормоча на ходу: — Нэ хочу рразговарриват! — Но вернулся тотчас же и вязко опустился на камень. — Скущна? Хощу Сэррбиа рреволюциа делат. Здэс нар-род мягкий!
Темная плавится внизу, по долине, в камнях, Борель. Глыбы мутные и тяжелые виновато выходят из трав. Ползут, цепляясь за камень, на скалу сосенки и не могут забраться. Дышат измученно и смолисто.
Затаенно проговорил Никитин:
— Простить можно все.
И пощупал клочковатую — вниз и вверх растущую, — как валежник, спутанную бороду. Щуря глаза, чуть заметно улыбнулся.
— Побриться бы…
Серб всунул в карман руку, вытащил горсть табаку. Поглядел на него, плюнул:
— Смэлков убил! Табак прринес, дран мужик! Брасат нада, нэ могу — куррит нада!
И он яростно завернул папироску.
Горные запахи, нагруженные лугами и падями, — неослабные и медвяные. Гудит наверху в белках камень. Орет зверь какой-то остро и жалобно.
— Мэдвэд деррет! — сказал серб. — Сэрба рреволюциа сделай, еду медведа суда стррелат.
Заколыхалось волнами под скалой в логу большетравье. Испуганно нырнул в него рябок.
— Едут, — сказал Никитин. — Они.
Раздвинулись травы. Верхами четверо подъехали к скале. Долго привязывали к соснам лошадей. Мягко ступая обутками, гуськом поднялись по тропе.
Были у мужиков истомленные, виноватые лица. На широких шароварах и азямах цеплялись колючки — ехали далеко и быстро. Мокрые лоснились от пота околыши суконных татарских шапок.
Один, маленький красноволосый, как горный волк, сказал протяжно:
— Здорово живете! — И, протягивая руку, спросил: — Это ты Микитин-то будешь? Сказывал Павел, сказывал!
Беспокойно оглянулся на мужиков, ухмыльнулся вверх от бороды к желтым глазам:
— Вот мы и тово… пришли… Поговорить, значит, с тобой. С Микитиным, ну, и с другими.
Он продолжительно посмотрел на серба. Мужики сели на камни. Красноволосый спросил: