Поначалу, обнаружив тревожные признаки, не слишком-то поверил себе — уж не рецидив ли это московской его шпикомании? Но Итин, по просьбе Осипа сопровождавший его однажды на отдалении, подтвердил: да, братец, следят, несомненно следят. Уехал в Ростов-на-Дону; тотчас вновь связался с Заграничным бюро. Партийные товарищи помогли устроиться по-человечески, даже отдохнуть удалось прилично. И опять блаженное это спокойствие недолго длилось. Трудно сказать, следили за ним, точно зная, кто он, или же попал в проследку случайно, просто как новое в городе лицо. Впрочем, тогда это не очень и занимало его. Главное было, что, значит, и отсюда, из Ростова, надобно убираться подобру- поздорову…
…Ну, понятное дело, сразу же жутко возгордился. Еще бы, российская знаменитость, любой бутырь за версту узнаёт — что в Москве, что в Пензе, что в Ростове! Невольная мысль: а стоит ли, друг сердечный, за пределы империи, в безвестность стремиться? Не лучше ль понежиться в лучах славы, тем более что в тюрьме, что ни говори, а все ж полегче, нежели на воле: спокойнее. Так нет же, пренебрег такой шикарной возможностью побездельничать всласть, понесла нелегкая в Вилькомир, покатился веселым и глупым колобком навстречу новым злоключениям…
Так, или примерно так, подал он этот эпизод — после, в Женеве уже. А тогда, в Ростове, не до балагурства было. Настроение тяжелое, мрачное: полно, да есть ли на свете место, где можно было бы без опаски приклонить голову? Тогда-то и пришла мысль, в тот момент показавшаяся не просто дельной, но даже спасительной, а в действительности нелепая, глупая. Мысль эта состояла в том, чтобы поехать в родные края: дескать, не может того быть, чтобы не осталось там былых связей, ни одного из тех каналов, по которым удастся перемахнуть через кордон! Однако, как ни велика была надежда на исполнение этого желания, больше все-таки другое, в чем даже себе не спешил признаваться, манило. Вспомнилось в те минуты, как перед Москвой — полтора года назад — отдохнул душою дома, под материнским ласковым призором. Сколько и пробыл-то, всего ничего, а что-то словно оттаяло тогда в нем, обновилось, просветлело… как если бы омылся живой родникового водой. Сейчас он тоже очень нуждался в этом — что верно, то верно. Тем не менее ехать в Вилькомир никак не следовало. Мог хотя бы то поиметь в виду, что реакция, весьма ощутимая даже в огромной Москве, тут, в небольшом этом местечке, где каждый на виду, и вовсе должна была разгуляться. Вилькомир был полон стражниками, они проводили карательную операцию в близлежащих селениях и что ни день гнали через базарную площадь на ковенский тракт сеченых, со скрученными руками мужиков. В самом городке тоже не лучше: все живое задавлено, придушено, революционные организации вырублены под корень — ни социал-демократы не устояли, ни бундовцы, ни пепеэсовцы…
Приехал Осип последним дилижансом, когда совсем уже стемнело, шел домой окольными пустыми улочками, низко надвинув на глаза шляпу. Десять дней и ночей не выходил из дому; отчетливо уже сознавал, какую ошибку сделал, приехав сюда. Оказалось, не просто ошибка: роковая. На одиннадцатые сутки под утро раздался сильный стук в дверь. Осип первый, раньше шурина с сестрой, бросился в прихожую — нехорошо сжалось сердце, сразу понял все. На вопрос, кто стучит, обычный в таких случаях ответ — срочная телеграмма. Жандарм ввалился, стражники. С места в карьер, сразу:
— Ты Иоселе Таршис?
— Никак нет!
— Не морочь голову! Я тебя как облупленного знаю!
Осип еще загодя — едва уяснил себе ситуацию в городе — решил, как назовется в случае ареста. Ни в коем случае не своим настоящим именем: московская охранка слишком многое числит за Таршисом, каторга обеспечена. Пимен Санадирадзе? Помилуйте, да каким же это, интересно, ветром могло занести в западные края чистокровного грузина? Оставалось — Абрам Покемунский, уроженец здешних мест. По этому паспорту уже сидел в Одессе, ничего худого жандармы тогда не заподозрили; авось и теперь пронесет. Так и сделал — назвался Покемунским.
Между тем начался обыск. Тут Осип был совершенно спокоен: ничего крамольного у него с собой не было. Но несколько неприятных минут ему все же пришлось пережить: на пороге появилась вдруг старенькая его мама, она стояла молча и с неизбывной тоской в глазах смотрела на Осипа. Чего он больше всего боялся — что жандармы спросят у нее, кто он, или же она сама обратится к нему как к сыну (она ведь не знала, как он назовется). Судьба, однако, оказалась милостивой к нему. Жандармы не догадались допросить маму.
При уездном исправнике была кордегардия — небольшая комната с зарешеченным окном, туда и поместили Осипа. Пристав допросил, затем исправник (вопросы всё одного касались — Таршис он или нет?), а через день специально прибыл из Ковны жандармский ротмистр Свячкин, и все трое уже навалились. Свячкин совсем не прост был, отнюдь. Поначалу все то самое говорил, что обыкновенно говорят, когда, не располагая фактами, на испуг берут: и — нам все о тебе известно, и — мы давно поджидаем тебя, и, наконец, — теперь-то уж мы крепко держим тебя в руках. И вдруг, когда Осип несколько даже расслабился, резкий выпад: взгляни-ка, любезный, на этот фотографический снимок — не твоя ли физиономия здесь запечатлена? Осип обмер: карточка была несомненно его; тюремный снимок 1902 года — в Лукьяновском замке сделан: фас, профиль, полный рост.
Осип потеребил свою могучую смоляную бороду и, ткнув пальцем в фотографию безусого юнца с длинными волосами, сказал с улыбкой:
— Пан офицер изволит шутить… Неужели я хоть немного похож на эту образину? Вы меня обижаете, пап офицер.
Ротмистр Свячкин принялся пугать Осипа арестантскими ротами, куда, как известно, сгоняют бродяг, потом тем, что сгноит его в карцере, и напоследок — военным судом, который быстренько найдет на него управу; но все это, понимал Осип, от беспомощности уже было…
В тот же день Осипа переправили в ковенскую тюрьму, где поместили в общую камеру, до отказа наполненную политическими, которые отнеслись к нему — поскольку чужак — настороженно, кое-кто и с нескрываемой враждебностью. Было обидно и горько чувствовать себя изгоем среди «политиков», но, затеяв свою игру, он никому не мог открыться: слишком велика была ставка.
А пока мыкал горе в вонючем ковенском централе, зачастую на карцерном положении, жандармы из кожи вон лезли доказать, что он, Осип, и есть тот самый Таршис, который шесть лет назад дал деру из киевской тюрьмы. Кому только не показывали они новую, уже при теперешнем аресте сделанную фотографию! Даже к Бейле, старшей сестре, ускакал один жандарм в Мариамполь, за несколько сот верст, но сестра уже предупреждена была, что ни под каким видом не должна признавать брата. Так же и во всех других случаях происходило; ни единой осечки…
Все это Осип узнал, когда через несколько месяцев его отправили куда-то этапом; шагал пешком, к вечеру очутился со своими конвоирами в Вилькомире, здесь же и заночевали в кордегардии. Почти тотчас примчался шурин и, дав конвоирам по целковому, получил возможность поговорить с Осипом с глазу на глаз. Вот он-то и рассказал среди прочего о закончившихся пшиком уловках жандармов. Но одна весть была препакостная: стало известно, что выдал Осипа Берел Грунтваген, давний знакомый Осипа, активный некогда бундовец; вечером, как раз накануне ареста, Осип тайком навестил его, чтобы выяснить обстановку на границе…
Наутро погнали дальше. К исходу третьего дня очутились в грязном городишке Уцяны. Осипа поместили в какую-то старую баню, превращенную в арестный дом. Субботний вечер был, и сторож, принесший еду, «порадовал» сообщением, что теперь придется до понедельника ждать пана пристава, потому как в воскресенье тот будет водку пить, песни орать и пляски откаблучивать — такой у пана уцянского пристава порядок. Сторож этот в другой свой приход стращал еще крутым «ндравом» здешнего пристава: чуть что не по нем — пороть начинает, да так нещадно — все стены, видишь, в засохшей крови, и скамейка вон эта… Врал сторож или правду говорил, этого Осип и по сей день не знает, тем более что сторож сам на крепком взводе был, но что пьяные голоса всю ночь и весь день доносились до бани и что пение какое-то слышалось — тут никаких сомнений.
Ну что ж, Осип решил, что легко не дастся приставу, будет до последнего биться.
Утром его ввели в предбанник, оказавшийся просторной светлой комнатой. За столом сидел квадратный пристав с толстомясым лицом беспробудного пьяницы, а у противоположной стены стояли белобородые старики, пять стариков.
— Этот малый, — показав на Осипа, сказал пристав очень соответствующим внешности хриплым