он, что впрягся не в тот воз, что он ему и не по нраву, и не по силам, более всего ему хотелось проводить дни в благой церковной тишине, среди ясноглазых иконных ликов, дышать благостным духом елея и ладана и молить чтимых святых о ниспослании благодати, поначалу он молился об исцелении от многих недугов, всем сердцем веря, что эти чистые молитвы дойдут до Господа и он внемлет и ниспошлет. Но проходило время, а все оставалось по-прежнему.
Он напрягался, думая, что чувства затупились, и улучшение произошло, прислушивался к себе, потом стал спрашивать царицу Парашу, не замечает ли чего. Она гладила его по голове, ровно дитя покорное, и отвечала всякий раз: «Медлит Господь Всеблагий, но беспременно услышит, господин мой великий».
— Но когда же, когда? — нетерпеливо вопрошал он.
— Бог терпел и нам велел, — каждый раз одинаково отвечала царица, — терпи и ты, государь мой.
— Я терплю, сколь могу, — покорно отвечал он. И молился еще истовей, шевеля окостеневшими губами, проводил перед иконами большую часть своего времени. Собственно, вся его жизнь проходила в церкви либо в моленной. И в конце концов понял, что место его в монастыре, что никакой он не царь, а молитвенник. А истинный царь есть братец Петруша. Вот и пусть царствует. И как-то, в Грановитой палате, средь жары и духоты июльского дня, благовонных курений и немытых тел, тягостных одежд, взмолился:
— Братец, отпусти ты меня, ослобони от тутошних сидений. Решай все сам, как чему быть в государстве. Тебя Господь для сей службы вразумил да наставил, а мне все это в тягость. Муки приемлю…
— Возроптал, значит, — усмехнулся Петр. — Я-то не прочь, я-то управлю. А вот сестрица наша — стерпит ли?
— Упрошу ее смириться, — торопливо заговорил Иван. — Недужный я, не годный для служения.
И вот теперь здесь в Измайлове, в собрание Милославских, царь Иван заговорил, а лучше сказать, взмолился:
— Отпустите вы меня, потому что никаких моих сил более нету. Не могу я царствовать, не хочу. Ни во что встревать не хочу. Нету моей мочи, нету!
И таков это был отчаянный вскрик, что все вздрогнули, а царевна Софья зарыдала. Наконец-то дошло до царевны, что еще одна дотоле казавшаяся ей надежной опора рухнула. И что брат Иван не только не захочет, но и не сможет замолвить за нее слово пред непреклонным Петрушкой.
— Что же нам делать? — произнесла она растерянно. Впервые видели ее неуверенной, впервые голос ее звучал не властно, повелительно, а просительно.
Вопрос повис в воздухе. Все были обескуражены. Более всего, разумеется, отречением царя Ивана, на слово и покорность которого все Милославские уповали.
Как же так, думал каждый из них. Отказаться от царского венца, от престола так, за здорово живешь! И что теперь будет, коли и царь Иван, и царевна Софья останутся безвластны? Ясное дело: все важнейшие должности в государстве захватят Нарышкины. И полное умаление Милославских неизбежно. Царь Петр лишен всякой чувствительности, он в ладу только с тетками — Михайловнами. Зато в Кукуе он свой, желанный человек.
Там он прост и добросердечен.
К кому воззвать? Царевну Софью все жалели: упадала на глазах, можно сказать, из князи в грязи. Таковая же участь ожидала, как все считали, и князя Василья Голицына.
Но к кому все-таки воззвать? К Господу взывали. К Пресвятой Богородице взывали. К небесной покровительнице царевны — Софии Премудрости Божией — взывали, к Николаю Угоднику взывали… Можно ль перечислить всех святых, к коим царевна обращалась за покровительством и помощью? А ведь была еще нечистая сила, о которой Софья зареклась поминать: был Гермес Трисмегист с его заклятьями, был Вельзевул, был Люцифер… Были бабки-ведьмы, бабки-зелейницы, были колдуны, якшающиеся с домовыми, лешими, водяными и иной нечистью.
И ничего не помогло, ничего не сдействовало. Словно над Петрушкой и царицей Натальей, ненавистной мачехой, был простерт какой-то защитный покров.
Князь Василий посмеивался над упованиями царевны, а она верила, верила. Сколь добра, денег извела на всех этих служителей нечистой силы. И все напрасно. И однажды призналась князю:
— Изверилась я и в святых заступниках, и во вражьей силе. Ничего этого нет, а есть слепая судьба. Каково она распорядится, так тому и быть. И напрасны все моленья. К кому бы я ни обращалась — все глухи. И высшие силы, и человеки…
— Человеки, положим, тебя услышали, коли слушали. Но остались равнодушны к твоим просьбам. Стало быть, не тронули их твои моления, не те слова ты подобрала.
— Какие же еще слова, — угрюмо отвечала Софья. — Самые что ни на есть жалостливые… И грозилась, что пойдем мы просить милости у иноземных християнских королей, навсегда покинем Москву. Уж чего жалостливей: царское семя взойдет на чужой земле. И что же? Не тронула, стояли, будто каменные, только глазами зырк-зырк. Ожесточились християне, не внимают царской дочери. А кому тогда внимать?
— Душа закаменела у простонародья потому, что закаменела она у его владык. Подумай-ка, вольно ли живется крестьянину в крепости у бояр, у дворян, у жильцов. Я когда-то с братом твоим блаженной памяти царем Федором толковал, что крестьянин должен быть свободен, как должно человеку, а не скоту. Коли станет он трудиться на себя, то вдесятеро больше произведет. Федор, помню, удивился, глаза выкатил и говорит: «Да ты в своем ли уме, князь? А как же все — бояре, дворяне? Как же власти? Как же я, царь, и все мои служители?» Стал я ему толковать, что за счет свободного труда умножится и государственный доход, что казна будет в прибытке. «Нет, — говорит, — таковые прожекты мне тошно слушать. Мы, — говорит, — не во Франции какой-нибудь, а в России. Забудь и более не поминай». Я и не поминаю, хоша и не забыл.
— Нету мне более пристанища, — прослезившись, обронила царевна. — Крут, немилостив Петрушка и меня не помилует.
— И меня, Софьюшка, и меня.
— А может, и впрямь искать пристанища у иноземных королей? — с надеждой вопросила она.
— Я уж говорил тебе: податься за рубеж — честь потерять. На веки вечные. Да и что там нас ждет: быть приживалами, терпеть поношения. Сказано ведь: за морем веселье, да чужое, а у нас и горе, да свое. Нет, голубица моя, о том и не думай. Коли опала суждена, ее не избыть. Примирись. Умей ответ держать.
Одна душа в Измайлове втихомолку радовалась унижению царевны — царица Прасковья. И вроде бы наставила Софья ее на сладкий путь — благословила завести галанта. И хоть Софье была обязана радостью материнства.
А ведь грех великий, и страх великий. Два всего-то человека ведали о ее грехопадении: бабка Агафья, всем обязанная царице, а потому и на смертном одре не проговорится, и царевна Софья, которой она, царица Прасковья, обязана, а потому всецело в ее власти.
Быть во власти супруга — одно, лишиться же его власти — другое. А она, Прасковья, могла запросто лишиться с величайшим позором, коли царевне вздумается на нее ополчиться.
Мол, не плодная у тебя, братец, супруга да вдобавок изменщица, завела себе галанта… И пошло, и поехало. Страшно подумать!
У страха глаза велики. Чудилось царице, будто кто-то напал на ее тайну, чьи-то глаза упорно следуют за нею, когда она проскальзывает в башню — обиталище бабки Агафьи, где наверху ждут ее любовные восторги. Бабка, конечно, ревностный сторож, лучше любого воина — как откроет рот, так хоть святых выноси. Заговорит, заморочит хоть царя, хоть псаря — все едино.
Вот уж спальник Гришка доложил царю Ивану, что царица слишком часто наведывается в башенку к бабке Агафье. Но царь Иван простодушен: спросил как-то Прасковью, много ль ей бабка помогает от недугов. Царица вся похолодела. Однако нашлась, ответила:
— Она, мой батюшка, все по женской части. А с мужиками дел не имеет.
Ну царь Иван и успокоился. А того проклятого Гришку порешила царица во что бы то ни стало услать куда подалее, лишь бы подходящий предлог найти. Посоветовалась она с бабкой. А та ей и говорит: