слове”, да мы уже и знали друг друга по публикациям.
Как ни странно, мы тут же перешли с Сергеем на ты. С ленинградцами это происходит отнюдь не автоматически, чем они и отличаются от москвичей. (Когда к Ефимовым пришел Алешковский, Марина, открыв дверь, поздоровалась. В ответ Алешковский закричал: “Бросьте ваши ленинградские штучки!”) Сергей любил и ценил этикет. Со многими близкими людьми, тем же Гришей Поляком, он общался на вы. Фамильярность его не столько оскорбляла, сколько озадачивала. Когда моя жена уличила его в мелком вранье, Сергей с удивлением заметил: “Я не думал, что мы так близко знакомы”.
Нашему стремительному сближению несомненно способствовала решительность в выпивке. Мы отвели Сергея в странную забегаловку “Натан”, где наравне с хот-догами подавали лягушачьи лапки. Запивая все это принесенной с собой водкой, мы сразу выяснили все и навсегда — от Гоголя до Ерофеева.
Затем произошла история, которую я так часто рассказывал, что сам в ней стал сомневаться. Мы шли по 42-й стрит, где Довлатов возвышался, как, впрочем, и всюду, над толпой. Сейчас эту улицу “Дисней” отбил у порока, но тогда там было немало сутенеров и торговцев наркотиками. Подойдя к самому страшному из них — обвешанному цепями негру, — Сергей вдруг наклонился и поцеловал его в бритое темя. Негр, посерев от ужаса, заклокотал что-то на непонятном языке, но улыбнулся. Довлатов же невозмутимо прошествовал мимо, не прерывая беседы о Фолкнере.
Можно было подумать, что в Америку Сергей приехал как домой. На самом деле Сергей отнюдь не был избавлен от обычных комплексов. По-английски он говорил даже хуже нас. Манхэттен знал приблизительно. В метро путался. Но больше всего его, как всех эмигрантов, волновала преступность. В письмах Сергей драматизировал обстановку с наслаждением: “Здесь фактически идет гражданская война <...> большинство американцев рассуждают так, что лучше сдаться красным, которые ликвидируют бандитизм”.
От него мне такого слышать не приходилось — то ли он стеснялся, то ли я не интересовался. Мне ведь тогда еще не было тридцати, и новая жизнь вокруг бурлила и завихрялась таким образом, что жена нередко задавала классический вопрос: “Знаешь ли ты, какие глаза у твоей совести в два часа ночи?” Не без основания тогда редактор “Нового русского слова” называл нас с Вайлем “Двое с бутылкой”. При всем том мои воспоминания о нью-йоркских приключениях ничем не омрачены. Ни разу мне не приходилось сталкиваться, например, с полицейскими. Хотя даже в Нью-Йорке не положено распивать коньяк на скамейке в Централ-парке. Правда, мы всегда блюли если не дух, то букву закона, не доставая бутылку из коричневого бумажного пакета. Не было у меня столкновений и с уголовниками, хотя сильных ощущений хватало. Скажем, однажды мы сидели на лавочке неподалеку от страшного Гарлема, куда благоразумные люди и днем-то не ходят. За разговором незаметно стемнело. И тут нас окружила стайка чрезвычайно рослых негров. Вскочив на ноги, мы постарались изобразить отчаянное дружелюбие. Однако они пробежали мимо, не обратив на нас внимания. Приглядевшись, мы увидели, что бегут они из церкви в спортивный зал, где в Нью-Йорке и по ночам играют в баскетбол.
В другой раз я ехал с компанией в ночном сабвее. Вагоны полупустые, свет тусклый, да и попутчики соответствующие. Чтобы скрасить поездку, мы слушали записи Высоцкого и потягивали свое из коричневого пакета. А один из нас даже закурил. Тут наш приятель оглядел ночной вагон и с тоской воскликнул: “Господи, мы же хуже всех!” Эту историю Сергей обожал пересказывать и вставил в “Записные книжки”.
Но хуже всего было, когда я случайно попал в рок-клуб. В гуще танцующих я выбрал себе партнершу поснисходительнее. То есть это я думал, что выбрал, а так-то я до сих пор не знаю, танцевала ли она со мной одна или в хороводе. Чтобы это выяснить, я завел игривую беседу. К несчастью, из меня вылезали только заготовленные впрок совсем для другого случая английские фразы. С ужасом я услышал, как говорю, перекрикивая ударника: “Сахаров из грейт. Уот э найс тинг димокраси. Я выбрал свободу!”
Сперва на правах старожилов мы покровительствовали Сергею. Он даже обижался, говоря, что мы принимаем его за деревенскую старуху. Но очень скоро Довлатов освоился в Америке. Он с маху нашел тут то, чего я в ней не видел. Так мы и прожили с ним в разных странах.
Я Америку обживал, как любую заграницу, — смотрел города, ездил на природу, ходил по музеям и ресторанам. Всем этим Сергей категорически не интересовался. Он действовал по-другому. В чужой стране Довлатов выгородил себе ту зону, которую мог считать своей. Сергей нашел тут то, что объединяло Америку с ее прозой, — недосказанность и демократизм.
После переводчиков Cepreю в Америке больше всего нравились уличные музыканты и остроумные попрошайки. Впрочем, Сергей и на родине любил босяков, забулдыг и изгоев. Как в “Чипполино”, в его рассказах богатым достается больше, чем беднякам.
Запоздалый разночинец, Довлатов презирал сословную спесь. Во всей американской литературе Сергей своей любимой называл фразу: “Я остановился поболтать с Геком Финном”. Том Сойер, как известно, произносит ее в тот критический момент, когда несчастная любовь сделала его бесчувственным к последовавшей за этим признанием порке.
Довлатов сам был таким. Его готовность к диалогу включала всех и исключала только одного — автора. Сергей умел не вмешиваться, вслушиваясь в окружающее.
Еще в американской прозе Довлатов любил “достижимость нравственных ориентиров”. Дело не только в том, что американская литература реже нашей требовала от человека героизма и святости. Важнее, что она вообще ничего не требовала, только просила — попридержать моральное суждение, принимая мир таким, какой он есть. Не то чтобы по одну сторону океана к добродетели относились с меньшей любовью, чем по другую. Просто не зараженные гиперморализмом американские писатели умели отдавать должное соблазну.“Если я продал Сатане душу за чечевичную похлебку, — говорит герой “Похитителей”, одного из самых любимых Сергеем романов Фолкнера, — то, по крайней мере, будь что будет, а я получу эту похлебку и выхлебаю ее”.
В одном из американских телесериалов есть похожая сценка. Дьявол предлагает купить душу.
— Сколько? — спрашивает герой.
— Сто долларов!
—Sounds good! — не сдерживает восторга простак.
В этой нерасчетливости можно найти если не оправдание порока, то снисхождение к нему.
Впрочем, в фолкнеровской апологии порока Довлатову, как всегда, ближе была не теологическая, а эстетическая софистика. В том же романе Фолкнер разворачивает мысль, которая не могла не понравиться Сергею: “Посвятившие себя Добродетели получают от нее в награду лишь безжизненный, бесцветный и безвкусный суррогат, ни в какое сравнение не идущий не только с блистательными дарами Недобродетели — грехом и наслаждением, но и... с несравненной способностью изобретать и придумывать”.