– Мы пережили войну, фройляйн. Вейссу была роскошным даром, милостью. Мы больше нс можем позволить себе ничего подобного.
– Но осталась потребность заполнить пустоту, – возразила она. – Чем можно ее заполнить?
Старик склонил голову набок и улыбнулся:
– Тем, что уже заполняет ее. Реальным делом. Как это ни прискорбно. Например, ваш друг Д'Аннунцио. Нравится нам это или нет, но эта война уничтожила некую сокровенность, в том числе и сокровенность мечты. Война заставила нас, как и его, перенести ночные страхи, недостатки характера, политические галлюцинации на массы живых реальных людей. Мы утратили свое личное представление о Вейссу, ощущение веселой интриги, связанной с этим местом; наши Вейссу больше не принадлежат только нам или хотя бы узкому кругу друзей: они стали общественным достоянием. Одному Богу известно, что люди сумеют понять и как далеко им удастся зайти. Все это очень печально, и я только рад, что мне уж недолго осталось жить в этом мире.
– Вы замечательный человек, – заметила Вера Меровинг и, швырнув камнем в любопытную золотую рыбку, покинула Годольфина.
Оставшись один, он сказал:
– Просто мы становимся старше. Во Флоренции в пятьдесят четыре года я был дерзким юнцом. Если бы я знал, что Дузе там, ее поэтический хахаль столкнулся бы с опасным соперником, ха-ха. Только вот незадача: теперь, когда мне скоро стукнет восемьдесят, я убеждаюсь в том, что эта треклятая война сделала всех старше меня. Нынче все косо смотрят на юность в вакууме, настаивая на том, что юность надо задействовать, использовать, эксплуатировать. Мол, сейчас не время для шуток и проказ. И никаких Вейссу. Ну и ладно. – И он запел на простенький и несколько синкопированный фокстротный мотивчик:
(В этом месте Эйгенвэлью единственный раз прервал рассказ Стенсила: «Они говорили по-немецки? Или по-английски? Мондауген тогда уже знал английский?» И, упреждая нервическое возмущение Стенсила, добавил: «Просто мне кажется странным, что он тридцать четыре годя спустя вспомнил ничем не примечательную беседу, да еще в таких подробностях. Беседу, которая ничего не значила для Мондаугена и очень многое значила для Стенсила».
Стенсил молча попыхивал трубкой, глядя на психодантиста, и время от времени сквозь облачка дыма кривил уголок рта в загадочной улыбке. Наконец он заговорил: «Стенсил назвал это интуитивной прозорливостью, а не он. Понимаете? Конечно, понимаете. Но вы хотите, чтобы он сам это сказал».
«Я понимаю только одно, – медленно выговорил Эйгенвэлью, – что ваше отношение к V. на самом деле сложнее, чем вы это признаете. В психоанализе оно называлось амбивалентностью, а мы теперь называем его просто гетеродонтной конфигурацией».
Стенсил не отвечал; Эйгенвэлью пожал плечами и позволил ему продолжить.)
Вечером собравшимся за длинным столом в обеденном зале подали жареную телятину. Подвыпившие гости жадно набросились на еду, отрывая куски мяса руками, пачкая одежду соусом и жиром. Мондауген, как обычно, не испытывал ни малейшего желания возвращаться к своей работе. И отправился бродить по безлюдным, плохо освещенным коридорам с зеркалами на стенах и малиновыми коврами на полу, которые глушили всякое эхо. В тот вечер он пребывал в несколько расстроенном и подавленном настроении, сам не зная отчего. Мажет, потому, что начал замечать в осадном празднестве Фоппля то же отчаянное безумство, какое царило на карнавале в Мюнхене; впрочем, явные причины для этого отсутствовали, поскольку здесь было изобилие, а не депрессия, роскошь, а не повседневная борьба за существование, и ко всему прочему имелась возможность прихватить какую-нибудь дамочку за грудь или задницу.
Блуждания привели Мондаугена к комнате Хедвиги. Дверь была открыта. Хедвига сидела перед зеркалом и подводила глаза.
– Заходи, – позвала она, – нечего из коридора пялиться.
– Твои глазки накрашены как-то старомодно.
– Герр Фоппль велел всем дамам одеться и накраситься так, как это было принято в 1904 году. – Она хихикнула. – В девятьсот четвертом меня и на свете не было, так что мне вообще надо бы прийти в чем мама родила. – И со вздохом продолжила: – Мне столько сил пришлось положить, чтобы выщипать брови и сделать их как у Дитрих [192]. А теперь, наоборот, надо подрисовать так, чтобы они были похожи на огромные черные крылья с загнутыми кончиками, и столько туши на это уходит! – Она надула губки. – Не дай Бог кто-нибудь разобьет мне сердце, и слезы испортят эти старомодные глазки.
– О, так у тебя есть сердце.
– Пожалуйста, Курт, не заставляй меня плакать. Иди сюда и помоги мне уложить волосы.
Приподняв сзади ее тяжелые светлые локоны, Мондауген увидел две свежие ссадины, идущие параллельно вокруг шеи примерно в двух дюймах друг от друга. Хедвига и виду не подала, что заметила его удивление, если оно выразилось в каком-то невольном движении рук и передалось ей через волосы. С помощью Мондаугена она соорудила причудливый шиньон с завитками, подвязав его черной атласной лентой. Чтобы скрыть ранки на шее, она надела ониксовые бусы, спустив их тремя петлями к ложбинке на груди.
Курт, наклонившись, поцеловал ее в плечо.
– Не надо, – простонала она н тут же взвилась, как ужаленная, схватила флакон с одеколоном и вылила его содержимое ему на голову, потом вскочила, двинув Мондаугену в челюсть плечом, которое он пытался облобызать. Курт упал и на мгновение потерял сознание, а очнувшись, увидел, как она уходит, пританцовывая кекуок и напевая песенку «Auf dem Zippel-Zappel-Zeppelin», чрезвычайно популярную на рубеже веков.
Пошатываясь, он вышел в коридор, но Хедвиги уже и след простыл. Досадуя на себя за неудачу на любовном фронте, Мондауген направился в своему осциллографу в башенку, дабы утешиться немногочисленными и холодными радостями Науки.