Висевшая в гостинице картина привлекла ее внимание. Полотно отражало эпизод минувшей войны, но правда была искажена. Среди убитых и умирающих стояли на коленях русские солдаты и, сложив молитвенно ладони, взывали о пощаде к доблестным пруссакам. Дашкова такого наглого вранья не стерпела – она пылящей бомбой ворвалась в русское консульство, возглавляемое бароном Ребиндером, и стала скандалить, чтобы он срочно протестовал против вывешивания подобных картин, унижающих достоинство русской армии.
– Мадам, – отвечал консул, – до вас тут проезжали в Италию граф Алексей Орлов с братом, они тоже немало возмущались.
– Но почему же не купили картину, чтобы сжечь ее?
– Не догадались. Купите сами и сожгите ее.
– У меня нет денег на это, но их хватит на краски…
Ночью, когда в гостинице все спали, Дашкова с кистями и красками на цыпочках выбралась в коридор. Каменская несла за нею свечи и стремянку. Кавалерственная статс-дама забралась под самый потолок, чтобы восстановить историческую правду эпохи. Картина засияла свежими красками. Зеленые и красные мундиры поверженных солдат России превратились в белые и голубые мундиры воинства Фридриха II. (Как бы я ни презирал подлое скаредство и ханжеское побирушество этой женщины, но я не могу не восхищаться ее благородным поступком!) Рано утречком Дашкова покинула Данциг, заранее торжествуя. Когда хозяин гостиницы выбрался в коридор, он сначала онемел, а потом разбудил всех криком:
– Караул! Неужели русские нас победили?..
Под именем «госпожи Михалковой» Дашкова прибыла в Берлин, где ее инкогнито раскрыл сам посол Долгорукий, и княгиню посетил министр Финк фон Финкенштейн, приглашая даму явиться ко двору короля. Екатерина Романовна отнекивалась, ссылаясь на то, что «госпожа Михалкова» недостойна такой чести. Фридрих велел передать княгине, что «этикет самая глупая вещь на свете», и выразил желание принять Дашкову в Сан-Суси под любым именем. Пришлось разориться на пошив нового платья. Фридрих принял ее вместе с братом, принцем Генрихом; наверняка эти дотошные до всего господа желали выудить из женщины петербургские сплетни.
Дашкова сразу же учинила выговор королю:
– У вас больше думают о лошадях, нежели о людях. Почему в Потсдаме одни лишь проезжие мостовые? Даже римская Виа-Аппиа, по которой неслись колесницы патрициев, имела сбоку тротуар для бедных прохожих, улицы нашего древнего Новгорода тоже обладали безопасными панелями для идущих пешком…
Фридрих ударил себя тростью по голенищу ботфорта:
– Правда ли, что Дидро собирается в Петербург?
– Да, он будет принят наилучшим образом.
– А как поживает бродяга Эйлер с его логарифмами, не слишком ли он замучил Екатерину интегральными вычислениями?
– Эйлер боится пожаров и продолжает слепнуть. Он уже не может читать черным по белому, но зато пишет белым по черному.
– Живи он у нас, – сказал Генрих, – и лучший окулист Венцель сделал бы операцию, а пожары… Наши города строены из камня!
Фридрих спросил женщину, как двигается дело с памятником Петру Великому, но Дашкова отказала царю в его «величии»:
– Его деяния повершила наша великая государыня…
Король переглянулся с братом, оба они улыбнулись. Разговор продолжили за столом, и все похвалы Екатерине были уронены весьма небрежно, как и крошки хлеба, который мало ценили. Дашкова обратила внимание на старую лошадь, которая при всей строгости порядков в Сан-Суси чувствовала себя здесь хозяйкой; она бродила по клумбам, объедала нежную рассаду, топтала грядки и, наконец, топоча копытами, явилась прямо во дворец, шумно вздыхая, она гуляла вдоль картинной галереи. Король окликнул ее лошадь подбежала к нему, как верная собака, и с королевского стола была накормлена хрустящими гренками с маслом.
– Вы удивлены? – спросил он Дашкову. – Но это мой боевой конь, отпущенный мною на пенсию, как заслуженный солдат. С этим конем я побеждал Австрию, я разбил французов при Рособахе…
О России король умолчал, а его глаза, всегда холодные, чуть потеплели. Эта старая лошадь была живым памятником его прежней боевой славы. Как трудно она давалась! И как легко ее потерять. С плаца раздался призыв военной трубы, и старый конь, дожевывая королевские гренки, выбежал на волю, неожиданно перейдя на решительный галоп, словно устремляясь в атаку. Это было самое яркое впечатление от визита в Сан-Суси… Дашкова думала: «Любопытно, как-то меня встретит вольтеровский Ферней?»
Никита Иванович Панин послал Василия Рубана в ногайские степи, предупредив, что путешествия стали опасны… Не успели принять мер, как чума уже перепрыгнула через рогатки на Украину, вместе с письмами и деньгами навестила Киев, Чернигов и Переяславль, устроив чудовищную пляску смерти в богатом Нежине с его шумными греческими базарами. Вдоль проезжих трактов, легко обманывая карантины, чума помчалась в Россию, сразу же обрушившись на Брянск и Севск, Москва спешно ограждалась заставами. Соседние города предупреждались о появлении чумы сжиганием бочек со смолою, и вновь запылали над Русью тревожные, щемящие огни, будто опять, как в былые времена, пошли на Русь злые татаровья.
Рубан ретиво обскакал кочевья ногайские, доставив в Коллегию иностранных дел слухи обнадеживающие. Татары в Крыму сидят пока крепко, однако ногаи уже в смятении: часть их орд осталась за линией фронта, мурзы ногайские просят, чтобы русская армия пропустила их к семьям – обещают жить смирненько.
– Хорошие вести привез ты мне, – повеселел Панин. – Но главным условием к миру станет освобождение Обрескова и его свиты…
…Обресков снова сидел в яме Эди-Куля, но никогда не терял силы духа, возвышенного любовью к родине, пославшей его на это испытание. Кормили пленного дипломата самой дешевой и дрянной пищей – степными перепелками, от которых даже нищий в Стамбуле нос воротит. Турки над ним издевались:
– Эй, скажи, где хваленое русское могущество? Ваши доходы – ветер, а расходы – как смерч! Мы тоже читаем газеты из Европы и знаем, что золота и серебра в России совсем не осталось, а вся ваша казна наполнена жалкой медью.
– Разве богатство страны в деньгах? – отвечал Обресков.
– А в чем же? – спрашивали турки со смехом. – Наши сто пиастров умещаются в кошельке на поясе, а разменяй их на вашу медь, так потом надо везти ее на арбе, запряженной волами.
Все это так, но посол оставался послом.
– Глупцы! – кричал он. – Зато у нас есть теперь бумажные деньги, а они-то легки, словно птичий пух.
В ответ слышался непотребный хохот:
– Ты сошел с ума! Разве бывают деньги из бумаги?..
В соседней яме появился новый узник, гусарский майор Семен Зорич, исколотый пиками, изрубленный саблями, но удивительно бодрый. Обресков через решетку допытывался: почему его, мелюзгу-майора, посадили в Эди-Куль, яко персону важную и значительную?
– Обхитрил я их, – отвечал Зорич. – Когда янычары на меня навалились, я крикнул им, что я, мол, паша знатный. Вот они на выкуп за меня и польстились…
– Плохи твои дела, брат, – пожалел парня Обресков. – Теперь гнить тебе тут и гнить. Есть ли у тебя родственнички богатые?
– У меня и бедных-то не бывало…
Но скоро все изменилось: Обрескова отвели в баню, сменили белье, перестали глумиться над бумажными деньгами. Улучив момент, он спросил коменданта Эди-Куля:
– Жив-здоров ли султан ваш Мустафа Третий?
– Жив, но огорчен неистовством вашим…
Обресков дознался, что в Стамбуле настали голодные денечки, но причину этого пока не выяснил: