небоскребах-близнецах торгового центра погибло две тысячи восемьсот человек; какой потрясающий образ: ужасное лавинообразное падение утопающих одна за другой в клубах серого дыма двух одинаковых башен, повторяющееся по двенадцать раз каждый чертов день, каждые двадцать четыре часа, всего двадцать четыре башни, по одной в час, днем и ночью. И все они полны детей.
Мы переживаем за людей, погибших в торговом центре, готовы сделать все, что угодно, только бы подобное не повторилось вновь, ведь это наш долг. Но как насчет тридцати четырех тысяч детей, погибающих каждый день? Если судить по нашему поведению — хотя считается, будто детей положено любить, и никто вроде бы не собирается с этим спорить, — неизбежно приходит в голову мысль, что большинству из нас на них просто плевать.
А потому, может, не так и ужасно покинуть настолько страшный мир (жалкая соломинка, за которую только и можно ухватиться, когда неодолимое течение уносит тебя в тем-ноту). По крайней мере, я успел сказать Сели, что люблю ее. Сказал, как принято, употребив обычные в таких случаях три слова. Уже немало. Конечно, не бог весть что, и она мне не ответила, но я должен был, я не мог этого не сказать, и, может, то были мои последние слова, сказанные по собственной воле.
Похоже, прошла вечность, но вот наконец фургон останавливается. Затем опять трогается с места и едет очень медленно. Его покачивает — то ли он едет по неровной земле, то ли по ухабистой дороге. Потом скатывается вниз под уклон. Один поворот влево на малой скорости, затем еще несколько таких же, как при съезде по спиральному пандусу. Затем останавливаемся.
Ощущение — будто сердце бьется прямо о грудную клетку, отчаянно пытаясь вырваться наружу, точно крыса в загудевшей микроволновке. Место моего заточения практически герметично, и теперь с меня катит горячий пот. Затем меня поднимают вместе с коробкой, куда-то несут, ставят на пол, и я слышу звук ленты, отдираемой от картона прямо над моей головой. Крышку снимают, и в корпус стиральной машины просачивается немного света. Двое здоровых парней приподнимают меня, как пушинку, — те же самые, которые засовывали меня в коробку. Они снимают ленту, притягивающую шею к лодыжкам, затем разрезают пластиковые узы, соединяющие запястья с лодыжками. Меня раскладывают, как перочинный ножик (ноги по-прежнему связаны в лодыжках, руки — в запястьях), и я стою между ними, с трудом сохраняя равновесие. Я нахожусь в большом прямоугольном железобетонном тоннеле. Здесь темновато, на потоже всего лишь две лампы-светильника, с плафончиками из армированного стекла.
Автомобиль, на котором меня привезли, оказался белым мини-вэном «астрамакс», и какая-то малюсенькая часть мозга, все еще не способная поверить в реальность происходящего со мной, думает: «Ну конечно “астрамакс”, что же еще!»[133] Впереди две створки ворот из проволочной сетки, и за ними далекие светильники на подвесной арматуре потолка в каком-то большом помещении. В воздухе запашок, как от сточной канавы после дождя. Несмотря на бусинки пота на коже, мне становится холодно.
Меня волокут до ворот и пинками раскрывают их створки. Дальше пол идет под уклон, растворяясь во тьме, черной как ночь или как мрак в бездонном колодце.
Вдруг мне в глаза ударяет свет. Фары автомобиля. Темнота под ногами оказывается грязной водой. Мы, хлюпая, бредем по ней, поднимается запах смерти и гнили. Здесь неглубоко, всего сантиметра два; скорей пленка воды, чем слой. Носки моих туфель волочатся по этому «мелководью», слегка цепляясь за старый, но еще довольно гладкий бетон. Пройдя метров пятнадцать после конца пологого спуска, мы подходам к машине. Это большой черный «бентли» последней модели. Сбоку от него — целый островок из уложенных в воду деревянных поддонов, бледно-желтых, некрашеных, по которым можно пройти к автомобилю, не промочив ног. «Бентли» высится рядом с ними посреди темной водной глади, словно океанский лайнер, пришвартованный к причалу.
Посреди островка торчит доходящая до самой крыши металлическая колонна. С обеих ее сторон — по штабелю кирпичей высотой сантиметров шестьдесят, каждый кирпич привязан к черной железной колонне черной же толстой изолентой. В метре от кирпичей и колонны, сиденьем в их сторону, стоит одинокий стул — деревянный, самого обычного вида, устойчивый, без подлокотников, вроде того, какие часто стоят во главе стола в крестьянском доме. Завидев его, я пытаюсь вырваться, но, разумеется, совершенно безуспешно. Кажется, мои стражи попросту не замечают этой смехотворной попытки. Они ставят меня перед стулом. Когда я сопротивляюсь усаживанию, тот, кто уже бил меня раньше, наносит еще один удар кулаком, теперь в щеку. На какое-то время я отключаюсь и, когда прихожу в себя, обнаруживаю, что парни уже усадили меня на стул, прикрутили к нему лентой, а теперь заканчивают привязывать мои ноги к железной колонне. Пятки лежат на штабелях кирпичей, справа и слева от металлического столба.
Отказываюсь верить собственным глазам. Голова идет кругом, она раскачивается и кувыркается, словно самый забористый аттракцион в луна-парке, а мой несчастный беспомощный мозг представляет собой единственного пассажира. Когда я привязан настолько, что, сколько ни дергайся, мне даже пальцем не шевельнуть, и лишь голова сохраняет относительную свободу движения, открывается водительская дверца «бентли» и выходит Джон Мерриэл. На нем черная тройка, у жилета высокий стоячий воротничок. А еще на нем черные перчатки. Оба парня справа и слева от меня выпрямляются.
Меня покидает последняя надежда. Это Джон Мерриэл, не Марк Сауторн. Я здесь из-за того, что произошло вчера, из-за оставленного на автоответчике сообщения, из-за Сели, а вовсе не из-за дурацкой истории с правами, которых не хочет лишиться богатый раззява.
Мистер Мерриэл выглядит каким-то нахохлившимся, мрачным и вообще нерадостным, словно происходящее не сулит ему ни малейшего удовольствия.
Я теряю контроль над сфинктером и обделываюсь. Действительно не могу удержаться. Теперь я чувствую себя пассажиром в собственном теле, просто сижу в нем, слушаю, ощущаю, а затем еще и обоняю происходящее и прямо-таки диву даюсь, как быстро и гладко все происходит. Мистер Мерриэл морщит нос. Дерьмо заполняет мои трусы.
Парень, который меня не бил, подходит к Мерриэлу и вручает всякую всячину, найденную у меня в карманах. Мерриэл вынимает из кармана пару больших, но тонких резиновых перчаток, натягивает поверх своих кожаных и затем берет в руку «брейтлинг», взвешивает на ладони.
— Хорошие часы, — говорит он с улыбкой и возвращает их своей шестерке.
Пытается включить мой телефон, однако тот, разумеется, не работает. Потом он заглядывает в бумажник, вынимает всевозможные кредитные карточки, разные клочки и обрывки и тщательно их изучает. Его внимание задерживается на его собственной белой визитке, на обороте которой я записал код сигнализации.
С моего места — он стоит, а я сижу и смотрю на него снизу вверх — мне хорошо видны цифры на обороте визитки: записанный мною под диктовку Селии код отключения сигнализации у нею в доме. К тому времени, лихорадочно пораскинув мозгами, я сумел придумать, как стану выкручиваться, но вся выстроенная мной линия защиты рухнет, стоит лишь этому ублюдку посмотреть на оборотную сторону карточки. Тогда уже ничто не спасет Селию, а про меня и говорить нечего. Но если он не перевернет карточку, крошечный шанс остается.
Время, похоже, остановилось. Внезапно я всем сердцем принимаю бредовую теорию Селии. В одной вселенной Мерриэл вертит карточку пальцами, переворачивает ее и видит написанный на обороте код. В другой — он видит лишь сторону с напечатанным текстом, и все.
Допустим, я даже заслуживаю того, что сейчас может случиться. Знаю, человек я не очень-то хороший: я и лгал, и обманывал, и тот факт, что уголовные законы при этом почти не нарушал, едва ли может служить извинением. Да, это не уголовщина — лгать лучшему другу, трахать его жену, лгать своей девушке, изменять ей. Разбить окно в такси, ударить кого-то кулаком в лицо, употреблять наркотики, вламываться в чужой дом — вот это действительно противоречит закону, так я занимался и этим тоже, хотя последнее, по сути, ничто по сравнению с тем, чтобы предавать близких тебе людей — вот чего на самом деле нужно стыдиться. Так что мне ли жаловаться, если теперь придется пострадать.
Но ни одна из тех мерзостей, которые я натворил, не тянет на такое наказание, как смертная казнь, да и переломать мне ноги будет, пожалуй, слишком. Я врал в малом, зато говорил правду в большом. Я старался не изменять тому, во что верю, вместо того чтобы изо всех сил стараться зашибить дурную деньгу. Неужто подобное ничегошеньки не стоит? И кто такие, черт возьми, эти люди, чтобы меня судить? Да, я слабак и враль, и уж, конечно, никакой не герой, раз наложил в штаны, но даже сейчас, сидя в собственном дерьме, в грязной, провонявшей двухдневным потом рубашке, я в тысячу раз лучше этих поганых ублюдков,