Осенью того же года настало утро, когда пролилось множество слез, ибо прекрасная Саманта простилась со своими слушателями и объявила, что улетает в Лос-Анджелес, где собирается нарожать детей своему любимому актеру, карьера которого к тому времени приобрела по-настоящему серьезный оборот. Мы все жалели, что она уезжает, но в ту пору у меня уже имелась собственная вечерняя передача на лондонской коммерческой радиостанции «М25». Я послал Саманте цветы, она ответила изящной, остроумной, нежной запиской, которую я храню до сих пор. Она счастливо вышла замуж, стала матерью двух девочек-близняшек и, насколько я слышал, заметной фигурой в Голливуде, но что я вспоминаю чаще всего, это не ее отъезд, и не те щедрые пять минут, которые она подарила мне в своей передаче и которые позволили мне начать заново карьеру на радио, и даже не то утро, когда я впервые увидел ее… Прочнее всего мне врезалось в память другое — и я вспоминаю об этом сейчас: перед моими глазами проплывают сонные улицы, над ними загорается заря нового летнего утра, а я качу к Лэнгэм-плейс по дороге, на которой в это время, в половине шестого, еще почти нет машин, и под нами ревет большой мотоцикл. Сперва она держалась за специально предназначенную для этого рукоятку-поручень, затем, через пару недель, спросила, можно ли просто держаться за мою талию.
— Конечно, — ответил я, и после этого примерно в трех случаях из пяти, когда я подвозил ее утром, она уже в районе Каледониан-роуд сплетала замочком на уровне моего живота свои обтянутые перчатками пальчики, утыкалась своим шлемом в мой, а затем сладко спала до конца путешествия.
Когда компания внедрила переговорные устройства, я даже иногда слышал, как она похрапывает, всегда тихо-тихо, пока мотоцикл монотонно тарахтел вдоль по тихим полуосвещенным улицам, направляясь к центру медленно просыпающегося города.
За всю свою жизнь до того утра никогда я не был счастливей.
После — был, но только наедине с Селией.
Я и сейчас о ней думаю, потому что, скрученный и связанный, сижу в коробке, в которой темно, хоть глаз выколи, и умираю от страха, что со мной может случиться самое худшее, поскольку, судя по всему, я недостаточно замел следы, проникая в дом Мерриэла и выбираясь наружу, а потому «плохие парни» явились за мной и увезли, и теперь я боюсь и за себя, и за Селию, ведь меня гложет подозрение, что, когда коробку откроют, я сразу увижу и ее, и она окажется в такой же беде.
Они явились из кромешной тьмы на пике отлива, когда крен палубы стал максимальным и ночь, казалось, не предвещала ничего дурного; баржа лежала на покатом, идущем от берега под уклон речном дне, покрытом черным древним илом, от которого, как всегда, исходил запашок холодной смерти.
Я снова проснулся в панике, но теперь из-за того, что мне показалось, будто я слышу какие-то необычные звуки. Я лежал в темноте поперек постели и не осмеливался шелохнуться. Действительно ли я что-то услышал? Порой мне чудилось, будто за миг до моего пробуждения звучал громкий стук или даже грохот, но Джоу всегда говорила, что это мне приснилось. Неужели опять то же самое? Затем я снова услышал какой-то звук, почти надо мной, и медленно потянулся к изголовью, где, как черная дубинка, лежал большой электрический фонарь. То ли я все еще спал, то ли вернулась Джоу, чтобы, сгорая от стыда, признаться, будто не в состоянии без меня жить. А может, и это лучше всего, ко мне пришла Селия. Вероятно, я забыл запереть дверь. Или она успела научиться, как пользоваться отмычками, у мужниных дружков.
Снова неясный шорох. Господи боже мой! К черту фонарь. Давай, тупоголовый придурок, живо включай ту хитрожопую хреновину на твоем «брейтлинге», которая должна передать на спутник сигнал тревоги. Я метнул правую руку к часам — попробовал метнуть.
За щелчком выключателя последовала вспышка света. Глазам стало больно. Я дернулся и, не вставая с постели, обернулся — и в тот же миг увидел высоченного, крепко сложенного незнакомца, склонившегося надо мной; еще один верзила, тоже белый, стоял у двери спальни, а позади него виднелось что-то вроде очень большого ящика. Одеты они были так же, как совсем недавно был одет я: в комбинезоны и в бейсбольные шапочки. Я попытался все же достать правой рукой до левого запястья, на котором красовался массивный «брейтлинг», но опоздал. Первый парень нанес молниеносный удар в живот, и мне сразу стало нечем дышать. Он схватил меня за запястье и сорвал часы.
Когда он отпустил руку, я свернулся от боли калачиком, скуля и судорожно хватая ртом воздух из-за полного вакуума в легких после удара, и гости быстренько зафиксировали меня в таком положении, пока я не мог сопротивляться, плотно заклеив серебристой упаковочной лентой рот и прикрутив ею же мои запястья к лодыжкам, как это иногда делают полицейские. У обоих на руках были медицинские перчатки, как у хирургов. Они быстро и умело обыскали меня, вынув все из карманов. Затем обхватили лентой шею и притянули ее к тому же узлу, который фиксировал все мои конечности, заставив окончательно принять позу эмбриона. В таком виде меня втиснули в обложенный изнутри пенопластом металлический корпус стиральной машины, стоящий в той большой, запримеченной мною раньше картонной коробке, которую они притащили с собой. Они засунули меня так, чтобы я сидел на заднице, после чего к корпусу прикрутили крышку, и тогда стало темно. Я услышал, как с шелестом закрывается надо мной картонная коробка и как отрываются, а потом приклеиваются на ее швы новые куски клейкой ленты. Вслед за этим я почувствовал, как меня поднимают и несут вверх по ступеням. Теперь я оказался на боку, весь обложенный толстыми кусками пенопласта. Я попытался хоть что-то сделать или закричать через нос, попробовал колотить по стенкам руками и ногами, однако единственное, что у меня получилось, — это жалобно погундосить сквозь сопли, которыми оказались забиты обе ноздри, и жутко вспотеть в столь малом и совершенно изолированном пространстве. Я ощущал, как меня несут по сходням, затем по причалу, потом вверх по пандусу, ведущему к автостоянке, где я услышал негромкий звук — видимо, открылась задняя дверца микроавтобуса или фургона. Меня поставили на пол, дверца с приглушенным стуком захлопнулась, а еще через несколько секунд заработал двигатель, совсем беззвучно, — еще бы, навалить вокруг столько пенопласта, — и фургон тронулся с места, вывернул на главную дорогу и покатил по ней, быстро набирая скорость.
Господи, нуя и влип, нуидерьмо! Самое большее, на что я теперь мог надеяться, — это что вся нынешняя хренотень по-прежнему каким-то боком связана с тем обожающим болтать за рулем по мобильнику гадом и его желанием сохранить права. Марком, что ли, его там звали, иди как. Может, он по- прежнему хотел, чтобы от него отвязалась дорожная полиция; может, ему удалось убедить моего нового знакомца Глатца, что, несмотря на то, о чем мы с ним договорились под морскими орудиями, меня все-таки следует проучить. А может, где-то на лондонском дне ему удалось найти новых дружков, которые согласились на него поработать? Может, у него больше криминальных приятелей, чем полагал мистер Глатц? А может, все затеяно лишь затем, чтобы напугать меня до смерти — ну что же, в таком случае, ребята, вам это здорово удалось — и чтобы я изменил свидетельские показания?
Ой, сомневаюсь.
Уж больно все ловко сделано и хорошо продумано, черт возьми. Слишком умело. Эти подонки явно проделывали такое не раз. Значит, за ними стоит Мерриэл.
Хотя, может, и не он. Вдруг, когда мы доберемся туда, куда едем — а ведь нельзя исключить вероятность, что мы едем к какому-нибудь действительно жуткому, терминальному месту (камнедробилка, или печь для сжигания мусора, или просто край старого заброшенного причала), — вдруг я встречу там Марка… как его там… ах да, Сауторна, а вовсе не Джона Мерриэла. Кто знает.
И тут я заплакал. Боль в животе стала понемножечку утихать, но я все равно плакал.
Фургон мягко катил по ночным улицам города, поворачивая то туда, то сюда.
Прощайте, все те важные вещи, о которых я больше никогда не успею рассказать. Прощайте, все те вдохновенные телеги, которых я уже более никогда не двину в эфир. Одна такая у меня почти наготове — о том, что «ничего не поделаешь», о слепоте, о возможности и невозможности выбора, о расизме и о том, какие мы лохи, едва доходит до нашей способности реагировать на абстрактные понятия и цифры, а также о нашей способности — или, вернее, неспособности — воспринимать реальность в форме статистики, разбираться в ней.
Дело в том, что недавно Фил раскопал надежную статистику, согласно которой каждые двадцать четыре часа в мире из-за последствий нищеты умирает около тридцати четырех тысяч детей, в основном от недоедания и болезней. Тридцать четыре тысячи — и это происходит на глазах у мировой общественности, в мире, который смог бы позаботиться о них всех — накормить, одеть, вылечить, стоит ему лишь немного перераспределить имеющиеся ресурсы. Между прочим, согласно последним оценкам, в рухнувших