спрашиваю. «А потому, чтобы вы не воображали много о себе. Вы думаете, что вы Шаляпин, так вам все позволено?» Голос губернатора звенел так издевательски громко, что мои семейные все слышали, и, по мере того как я начинал бледнеть от возмущения, мои бедные дети и жена стали дрожать от страха. Повисли на мне и шепотом умоляли не отвечать ему резко. И то, я сам понимал, что отвечать в том духе, в каком надо бы, – не надо. И мне пришлось закончить беседу просьбой: «Уж не взыщите на этот раз, товарищ Москвин. Не поставьте мне моей ошибки в фальшь и разрешите концерт». – «Пришлите кого- нибудь – посмотрим», – смилостивился наконец губернатор.
Шаляпин широко улыбался и удивленно смотрел на Горького: Алексей Максимович плакал, закрыв лицо руками.
– Не про тебя я, – жалко улыбаясь и вытирая платком лицо, сказал Горький, – вспомнил я, как ездил к Ленину хлопотать за великих князей Николая Михайловича, историка, и Павла Александровича, сидевших в тюрьме с опасностью для жизни. Я убедил Ленина освободить князей, имеющих такую культурную ценность для России. Ленин выдал мне письменное распоряжение о немедленном их освобождении. Я, радостный, возвращаюсь в Петербург с этой бумагой, а на вокзале из газет узнаю об их расстреле. Оказалось, что петербургские чекисты узнали об этой милости и ночью спешно их расстреляли. Я просто заболел от охватившего меня ужаса. И до сих пор испытываю страх и за свою судьбу, и за судьбу многих близких мне людей. И за твою, Федор, тоже… Ох, как ты горяч… Много ли унижений ты можешь выдержать, стерпеть их низость…
– Конечно, ты прав, Алексей, терпение на исходе, моя Мария все время мне твердит, что надо бежать… Но как? Это не так легко. Блокада, а в такое время не проберешься через границы. Как только вспомню про эту блокаду, так тут же меня охватывает отчаяние. И не только отчаяние, но и страх. А ведь я не политик, чужд всякой конспиративности, никаких грехов за собой не чувствую против новой власти, чувствую лишь отвращение к укладу жизни, который установился за последние два года. Вроде бы у меня нет никаких оснований бояться и каких-либо репрессий. А тем не менее я испытываю постоянно неодолимый страх, то за себя, то за Машу, которую могут совершенно спокойно отправить грузить дрова или рыть окопы, за детей, которые могут замерзнуть без дров и остаться без хлеба и самого необходимого, просто страх из- за того, что отсутствует та сердечность и те простые человеческие чувства и бытовые отношения, к которым я уже привык за свою жизнь. Что-то произошло с русским человеком, его словно бы подменили, вложив в него чужую душу, чужой характер. Я начал замечать полное отсутствие сердца. Ты замечаешь, что жизнь становится все официальное, суше, бездушнее. Даже в собственном доме замечаешь похожие перемены, уже не дом, а какой-то департамент, где все стали какие-то полуиспуганные…
– Верно подмечаешь эти перемены, доносы и доносчики сейчас в моде и в цене… Какая уж тут сердечность и простота, а уж о свободе и равенстве и говорить-то нечего… Вспоминаю, как Лев Толстой оборвал Леопольда Сулержицкого, на устах которого в то время мелькало словечко «свобода»: «Ах, Левушка, перестань, надоел, – с досадой оборвал его Лев Николаевич. – Твердишь, как попугай, одно слово – свобода, свобода, а где, в чем его смысл? Ведь если ты достигнешь свободы в твоем смысле, как ты воображаешь, что будет? В философском смысле – бездонная пустота, а в жизни, в практике – станешь ты лентяем и побирохой. Что тебя, свободного в твоем-то смысле, свяжет с жизнью, с людями?»…
Горький замолчал, мучительно вспоминая, а потом махнул рукой, порылся на столе и нашел газету «Жизнь искусства».
– Только что вышли мои воспоминания о Льве Толстом, хочу процитировать тебе точные слова нашего учителя… Вот, слушай… «Вот птицы свободны, а все-таки гнезда вьют. Ты же и гнезда вить не станешь, удовлетворяя половое чувство свое где попало, как кобель. Подумай серьезно и увидишь – почувствуешь, что в конечном смысле свобода – пустота, безграничие.
Сердито нахмурился, помолчал минуту и добавил потише:
– Христос был свободен, Будда – тоже, и оба приняли на себя грехи мира, добровольно пошли в плен земной жизни. И дальше этого – никто не ушел, никто. А ты, а мы – ну, что там! Мы все ищем свободы от обязанностей к ближнему, тогда как чувствование именно этих обязанностей сделало нас людьми, а не будь этих чувствований – жили бы мы как звери…
Усмехнулся:
– А теперь мы все-таки рассуждаем, как надо жить лучше. Толку от этого не много, но уже и не мало. Ты вот споришь со мной и сердишься до того, что нос у тебя синеет, а не бьешь меня, даже не ругаешь. Если же ты действительно чувствовал бы себя свободным, так укокошил бы меня – только и всего.
И, снова помолчав, добавил:
– Свобода – это когда всё и все согласны со мной, но тогда я не существую, потому, что все мы ощущаем себя только в столкновениях, противоречиях».
Горький положил на стол газету и сказал:
– Одно время я часто бывал у Льва Николаевича, и он разрешал мне тут же записывать за ним, накопилось довольно много отрывочных заметок, небрежно написанных на разных клочках бумаги, думал, что потерял их, а оказалось, они хранились у Екатерины Павловны вместе с другими моими набросками. Хорошо, что она сохранила их. Есть любопытные высказывания Льва Великого, как вот о свободе. Матерый человечище, как сказал о нем Ленин… Если Лев Николаевич хотел нравиться, он достигал этого легче женщины, умной и красивой. Вот вспоминаю, сидят у него разные люди: великий князь Николай Михайлович, маляр Илья, социал-демократ из Ялты, штундист Пацук, какой-то музыкант, немец, управляющий графини Клейнмихель, поэт Булгаков, и все смотрят на него одинаково влюбленными глазами. Он излагает им учение Лао-тце, а мне кажется, что он какой-то необыкновенный оркестр, человек-оркестр, обладающий способностью играть сразу на нескольких инструментах – на медной трубе, на барабане, гармонике и флейте. Я смотрел на него, как все. А вот хотел бы посмотреть еще раз – и не увижу больше никогда, – с грустью закончил Горький.
– А я был у него только один раз с Рахманиновым, почему-то испугался, что не понравился ему… И больше не получалось как-то, вот до сих пор жалею.
– Сейчас пишу воспоминания о Леониде Андрееве, царствие ему небесное, талантливый был человек, форсистый в последнее время, почему-то взялся писать на библейские темы, пьеса «Самсон в оковах» грешила множеством неточностей, торопился всегда, спешил чем-то удивить читателей, а талантлив был без меры…
– Жалко Леонида, сердце не выдержало, он был такой впечатлительный.
Вскоре Шаляпин ушел, и всю дорогу от Кронверкского проспекта до своего дома на Пермской размышлял о Горьком и своей судьбе.
«Какой он хороший, Алекса, старый мой друг… Сколько он выручил невинно арестованных… Мог бы спокойно писать под покровительством своей родной власти, для которой он столько сделал в свое время, делать свое дело, но нет, потрясенный убийством Кокошкина и Шингарева, он идет к министру юстиции Штейнбергу и требует освобождения всех министров Временного правительства… И сколько в нем нежности к тому классу, которому угрожала гибель… Чудно, никто не верит, но ведь сам видел, как он давал деньги только что освобожденным по его просьбе арестованным… Сколько людей он спас от губившей все вокруг невежественной и грубой силы и помогал некоторым даже бежать за границу… Как ему удавалось так откровенно высказываться против большевистской демагогии и оставаться неприкосновенным от их притязаний… Понятно: буревестник революции… Но как он клеймил большевиков в Михайловском театре, говорил, что революция – не дебош, а благородная сила, сосредоточенная в руках победившего народа. Это торжество труда, призывал строить новую жизнь в духе справедливости, говорил, что нужно учиться доверию и уважению друг к другу, нужно понять великую силу разума, воспитывать в себе добрую волю и любовь к труду на благо России… Призывал крепко и дружно соединиться для великой работы духовного воскресения нашего. Будем помнить, говорил, что свободный человек должен уважать свободу ближнего своего и что основа свободы – в справедливом отношении ко всем людям… Только огонь чистого разума уничтожит тьму вокруг нас и в нас самих… Да здравствует разум – солнце, которое сам человек создал и зажег на земле, – прекрасное солнце духовной свободы! Что может быть прекраснее этих слов… И что же сейчас происходит? Где все это, обещанное революцией? Где это торжество труда? И как эти благородные соображения отличаются от призывов к уничтожению классовых врагов, виноватых только в том, что они по рождению и по профессии не пролетарии и не крестьяне… Удивительная логика погромщиков… С каким разочарованием Горький смотрит на всех этих новых деятелей революции… Как он глубоко страдает и душу