«Боже, царя храни»… Тут уж и пошло! Кто во что горазд! Стали печатать какие-то, будто мною говоренные интервью и разговоры. В разговорах этих я яростно заявляю, что я, мол, мужик и не могу равнодушно видеть своего царя, прямо как только увижу его хоть издали, так и грохаюсь прямо на карачки… Представляете, до чего договорились… Серов, во всяком случае, поверил, совершенно убежден, что я готов «карачками» и закончить свою жизнь. Амфитеатров написал подлое письмо, я даже хотел ответить ему, но, когда узнал, что мой «друг» разослал письмо, адресованное мне, по редакциям, мне стало противно. Ему представилось, что я вообще раболепно целую руку палача, убийцы 9 Января, который с ног до головы в крови народной. «Ты последовательно делаешь все то, чтобы тебя перестали уважать. Не доводи же себя по крайней мере до того, чтоб стали над тобой с презреньем издеваться. Прощай, будь счастлив… если можешь» – вот ведь как дело закрутили эти писаки, бывшие мои друзья, а в сущности, прилипалы, ничего собой не представляющие…
– Но послушай, Федор, – вступился Горький за «писак-прилипал», – Амфитеатров и Дорошевич просто поверили официальным сообщениям об этой пресловутой патриотической манифестации.
– А расспросить? Подробнее узнать о спектакле, если уж сами не были, они что, не могли? Все стараются загрязнить мое имя! А все потому, что я получаю большие деньги, покупаю дома, имение, играю и проигрываю в Монте-Карло. А кто-нибудь знает, как они достаются, эти большие деньги? Каким трудом? Я чуть до самоубийства не дошел, читая в отчаянии то, что писали обо мне. Долго я молчал, глубоко переживая неожиданно свалившееся на меня горе. Но все же надеялся, что все сойдет, как уже не раз бывало. А тут все просто особачились. Как-то в Ницце столкнулся я с русскими молодцами, которые тут же на вокзале устроили мне обструкцию. Они сели в тот же поезд, скандалили, я их успокаивал, но все же они затеяли драку, но просчитались… Я их успокоил, надеюсь, надолго, особенно одному хорошо досталось, будет помнить, как нарушать мое спокойствие. – В голосе Шаляпина послышалось что-то древнее, разбойное, удалое.
– То ли ты, Федор, Стеньку Разина, то ли Василия Буслаева напоминаешь мне. Но страшновато с тобой столкнуться в поединке, – улыбаясь, сказал Горький. – Когда я получил твое первое письмо, я просто растерялся и удивился, поразило оно меня своей краткостью и простотой. Как же так, думаю, во всех газетах полоскают имя моего друга, почти полгода проходит со дня этого действительно пресловутого события, – теперь-то я вижу отчетливо всю искусственность раздутой газетчиками «демонстрации» верноподданничества, а ты помалкиваешь, более того, делаешь вид, что ничего не случилось и просишь меня о встрече. Прямо тебе скажу, мне стыдно было называть тебя своим другом. А что было делать? Чуть ли не каждый день мне твердят о твоих пакостных поступках, ты помалкиваешь, значит, тебе сказать нечего. А неужто ты не понимал, Федор, как такие слухи мучили меня? Ведь я-то понимал, что будь ты хоть какой гений, а тебе этого на Руси не простят и даже теперь, когда все разъяснится, долго еще будут помнить и попрекать тебя, хотя ты и вовсе ни в чем не виноват… Случайное стечение непреклонных обстоятельств… Сволочь, которая обычно тебя окружает, конечно, отнесется иначе, она тебя, конечно, полностью оправдывает, чтобы приблизиться к тебе. И мне было действительно жалко тебя, Федор, так как я почувствовал, что ты не осознаешь дрянности тобой совершенного, не чувствовал стыда за собою. Конечно, я и тогда далек был от мысли считать тебя холопом, вовсе не хотел включаться в хор тех, кто осуждал тебя. Сволочной народ, ты прав… Но как я переживал, читая все эти пакости про тебя, как страшно становится за страну, в которой, думал в то время я, даже лучшие люди ее лишены простого, даже скотам доступного чувства брезгливости. Если б ты, Федор, знал, как горько и позорно представить тебя, гения, прости меня за прямоту, на коленях пред мерзавцем, гнуснейшим из всех мерзавцев Европы. И как я рад, что все объяснилось… Я и раньше отбрасывал все это как бульварную стряпню, но потом возникнет: «А вдруг действительно брякнулся?» И так тошно мне становилось…
– Много раз я пробовал написать тебе, но волнение, которое испытывал всякий раз, было так велико, что я никак не мог уложить письма моего в такую же ясную форму, как если бы стал рассказывать все словами, как, допустим, сегодня. Тут мне и жест, и мимика, и стакан каприйского вина – все помогает выразить смысл происшествия, о котором хочу поведать. Я и хотел вам лично со всеми подробностями изложить тот драматический ход событий. Чепуха какая-то получилась… Если б ты знал, как огорошило меня твое письмо! Ты поверил всем этим негодяям, а не поверил в меня, который совершенно искренне верит в революцию, пытается помочь своими средствами приблизить час нашей общей свободы… Как все глупо получилось, Алекса… Если б я знал о твоих переживаниях…
– Ну ладно, ладно, все самое страшное позади, теперь я знаю, что делать…
Умиротворенный этими словами Федор Иванович выпил еще одни стаканчик каприйского вина и вышел погулять.
И жизнь на вилле «Серафина» пошла обычным путем… Гуляли, загорали, купались, пили вино, работали…
Мария Федоровна позировала художнику Бродскому. И в один из первых сеансов с радостью поделилась сокровенными думами:
– Вы договорились с Шаляпиным о портрете его? Я знаю, вы колебались, предлагать ли ему позировать вам, уж очень нашумел этот январский эпизод с «коленопреклонением»… Слава Богу, все разъяснилось, и у нас с Алексеем Максимовичем свалился камень, очень тяжело лежавший на душе… Федор Иванович все рассказал нам, все, как было… Сначала он был такой удрученный, измученный, признавался, что так страдал, что чуть до самоубийства не дошел… Так хорошо, что он приехал и все объяснил… Если б вы знали, Иосиф Израилевич, какая это крупная радость…
И застыла в избранной художником позе. Бродский сделал мазок, поглядел на Марию Федоровну и сказал:
– Да, я помню, как Алексей Максимович переживал, с каждым днем узнавая все новые и новые подробности об этом эпизоде. Все возмущался раболепством этого гениального артиста… Отказывался от встречи с ним…
– Федор Иванович основное высказал в письме, после которого мы с Горьким решили пригласить его на Капри, вот он и приехал.
– А вы можете мне рассказать, как все на самом деле происходило, а я расскажу своим друзьям и на Капри, и в России, – сказал Бродский, не прекращая ни на минуту своей работы.
– С удовольствием расскажу вам, а вы расскажите Николаю Евгеньевичу Буренину, которого что-то последние два дня не вижу… Шел парадный спектакль, публика держала себя натянуто, принимала все с ледяным равнодушием… В сущности, это была премьера «Бориса Годунова» в Мариинском театре. Федор Иванович возмутился этим равнодушием и в своих главных сценах «нажал педаль», как он выражается, играл особенно горячо и – победил, после сцены с Шуйским и с видением зал разразился наконец аплодисментами. Усталый, задыхаясь, весь в поту, с расстегнутым воротом, Шаляпин вышел кланяться. Декорация этого действия полукругом, с одной маленькой дверкой в глубине и без кулис. Откланялся он первый раз, стоит на сцене, еще не отдышался, смотрит – снова поднимают занавес. Снова кланяется, потом уходит к себе в уборную. Но снова вызывают. Он подходит к авансцене, кланяется, а потом с удивлением слышит, что какие-то голоса сзади нестройно запевают гимн. Дирижер ушел, оркестр сложил свои инструменты… А сзади него творится что-то непонятное и невообразимое. Вразброд выбегают хористы и хористки, толкаясь в узеньких дверях, падают на колени, у многих на глазах слезы… Шаляпин стал отступать, стараясь пройти к двери, а вслед ему несутся мольбы: «Не уходи, не бросай нас, помоги нам… Федор Иванович, не уходи!» И хватают за полы царской одежды его… Смотрит – в зале поднимаются зрители, торопливо вбегает капельмейстер, обязанный при исполнении гимна быть на своем месте в оркестре, засуетились оркестранты, рассаживаясь по своим местам… Шаляпин растерялся, не знал, куда податься, возвышаясь над хором, стоящим на коленях… Почувствовал, что происходит что-то нелепое и некрасивое, но тут он увидел «свое» царское кресло, шагнул к нему и опустился потихоньку на колено позади кресла Годунова. Ни государь не приходил на сцену, ни Шаляпина к государю не вызывали.
Тотчас же после этого действия Шаляпин вызвал к себе Теляковского и возмущенно спрашивал его, как мог хор выбегать на сцену в действии, в котором хор не участвует. Теляковский, бледный и расстроенный, говорит, что они, администрация, сами сильно испуганы тем, что последует за этим самовольным поступком хора, так как в императорском театре не смеет быть никаких неожиданностей. Хористы же, целуя руки Шаляпина, благодарили его за поддержку и пропели ему славу в своей уборной, пригласив его туда.