Союзе социалистической морали!
— Но, Рыба, такое слово непечатно!
— Опубликовано — хана цензуре!
Наутро резко потеплело, в распахнутые окна зала по липовым аллеям привычно разносилось «тридцатьдва». Натуралист-эксцентрик сцендвиженья удерживал такой придумкой ритм всех трюков в наших постановках. По заугольям и укромным уголкам шептались группки, теребя газету.
У невысокой лестницы фасада, ступенькой ниже соступив и корпус повернув на край, с подобием освобождения прохода, на самом деле — для обзора, Виктор Иваныч, рыжий персик, беседовал с Николь. Прочий курятник, чтоб не остаться позабытым, расположился окаёмом на хвосте, изображая цветничок. И клумбу. И роббатку. По всем кругам вниманья — ближним, средним и даже дальним. Дрезина-Антонина, просунув голову в открытое окошко, ограничений не снесла и вышла предстоять ступенькой выше — ведь это ж надо слышать: Николь включили в кинопробы. Ну как такое пропустить? Стояли-мозговали, как скрыть от Каплера. Тут появился Данила Кофтун, бесшумный, как полет совы. Перехватил под локоток издалека, и, на подходе к стоячей на ступеньках мезансцене, буквально развернул спиной.
Заговорил, блестя зелёным глазом, он никогда не брал от разговора с человеком, всегда только давал.
— Петлюру в рыцари к тебе не посвятили, теперь нам стоит убояться страшенной мести — он ведь не стар, он супер стар. Звезду такую знаешь?
Он за меня всегда боялся, я злилась за навязчивость его.
— Я знаю звездочку, способную вывертывать свои кишочки наизнанку — звезду морскую.
— А твою Янну обещают причислить к ожидаемым сенсациям сезона. Афиши будут.
— Сомневаюсь.
— А знаешь, птица плюс змея — это обычно феникс.
— Возможно, но иногда — дракон!
Данида явно спешил меня поставить на просмотр, чтоб все заметили — жива и невредима.
— Пофилософствуем: если змея мудра, не ядовита, в соединении с крылатым опереньем, возникнет фактор возрожденья. Сгорай и возрождайся, феникс!
— Надеюсь, что мы живы и время вновь объявит нам амнистию. Идём!
Чем был наш выпуск — меланж яичный в мелкосерийном производстве с цепной реакцией одноголосия Вселенной, неспешный разговорный стих — источник постоянного теченья единой доли в зародышах. Чем стал наш век — явление деленья величин, где возникает отношение — частное — трансцендентальное число, текстура выплеска без целого коэффициента. Деленье было скоростным течением реакций. Вся молодость прошла, как промелькнула, поскольку в колбе не текла вода, там оказалось вещество другое. Я вдруг осознаю, что нечто вышло за пределы известных истин и выпало необъясненным, априорным, и обретает формы, и организует опыт «благ будущего» на смену благам настоящим. Успех вульгарный прибыли с моржи, в остроконфликтной, предельно допустимой концентрации рассудка. Жизнь с процента. Нерекомендуемым понятием стал дух внимания к личному удобству, едва начавший вновь витать в успехах общего труда и частных средствах производства. Комфортность — слово как вердикт, произносимое теперь интимным тоном, с кичливой похвальбой и без стеснения. Но в полосатом преддверье «Перестройки» все забарахтались в словах и потеряли суть покоя: матрац-матрас — двойное озвучанье и написанье тоже, но где та сущностная грань, в которую скрывается горошек? Закупорилось время в колбе, и не течёт струя. Железный занавес меняет плёнка нефтяная. Жить приспособимся в пробирке. Постигнем камерность.
Иду переодеться на показ.
В пустынном зале опущен занавес, струится пыль в пучке софита, подходит Корин, перед собой неся кулёк.
— Послушай, Йанна, на кольцевой метро у Красной Пресни находится театр, в котором я играю.
— Я слышала, Короля Лира, и мне сказали, что ты там натурально плачешь?
Генка припрятал в узкой складке губ самодовольную улыбку и перевел мой взгляд к орехам в шоколаде, просыпав на ладонь остатки содержимого кулька.
— Заплакать просто — такая ж техника, как твой на придыханьях смех.
— Мой смех — дыхательная техника, которая не всяким удаётся!
— Чтобы проплакать целый акт Шекспира, нужно часть психики отменно расшатать.
Арахис в шоколаде — десертная причина смягченья спора в разговор. Попробуйте, набравши в рот каменьев, проговорить в скандальном темпе стих. Скулой смиряюсь в сахарном сиропе и, гранулой ореха придавив язык, изображаю вниманье слушателя — то, что от меня хотели.
— Так вот, заочник, курсом старше, Николай Олийкин, играет в клоун-мим-театре «Лицедеи». Там питерские мимы создали свой театр в усмешку «Театру мимики и жеста», который возглавляет Щекотихин, и в некую поддержку нам, на Пресне.
Генка рассчелкал тверденький орешек. Ядро распалось, вкус привычный пустой слюны во-рту воссстановился. Я поняла о чем воркует Корин, неясно было на какой из персоналий клонит, и чем закончит. Давно пора собраться в латы.
— Клоун-мим Олийкин? Да кто ж его не знает — всегда молчит, даже в столовой с кухарками за соль воюет в жестах. А «Лицедеи» своим «незя» и «дэтэктыва — ета лубов» перевернули жизнь советским дипломатам. Сатира-юмор через жест, без профанации языковых барьеров, за рубежами фестивалят и никакой цензуре не придраться — слов нет, а мимику — лови за хвост. Они ещё наделали шумихи на теплоходе бороздя по островам. Давали площадные представленья в сума сходящих от истошной скуки рыбацких деревнях.
Невидимым веленьем качнулся занавес. Где-то поблизости витает Данила Кофтун. Охрана ревностью.
— Это и есть тот ваш секрет с Петельчуком, который вы родили из посева? Два дня мне недоскажите, переодеться не дадите?
Генка, сглотнув, понизил голос и быстро продолжал:
— С тех пор, как издан «Буранный полустанок», ты читала?
— Ты спрашиваешь? Его ввели в программу сразу, а я тогда училась в школе.
— Каких детей на режиссуру принимают… — Опять качнулось тело за портьерой. — Так вот, негласно к экранизации и постановке, «Буранный» не рекомендован, бессилие людей перед махиной государства, где человеческая жизнь бесценна, просто поскольку цена её — ничто, стадо дороже пастуха, и подавленье мысли приёмами и пытками — монкуртизация сознанья, все эти темы просвечиваются при чтении на диване, но не способны вызвать бунт единоличника…
— Читателя?
— Ну, максимум, на что ты приспособишь возмущенье — на негативную реакцию в своём кругу за кухонным столом, а вот соборность сопереживания в театре даёт возможность учить со сцены аудиторию, идущую в народ.
— Ой, хватит веры в нигилизмы: «театр — кафедра», соборный зал. Не верю!
Я догадалась подшутить, чтобы избавиться от разговора — пора было идти в гримёрку.
— Волна со сцены в зал, из зала — бунтовать на площадь…
— «Театр-кафедра», кто это молвил? Чернышевский, Добролюбов, Грибоед? Утром в газете, — вечером в куплете. Истошный цирк. Вы тоже в нигилистов-разночинцев играете, как в казаки-разбойники, вам мало показательной цепочки наказаний в Таганке?!
В распахнутое жерло экрана сцены включился свет. Неструганый помост с дровами костровища, в распорках под развёрнутым углом, стал походить на ДОТ — сооруженье огневое долговременное, от чего пойдут круги внимания по залу и славу постановщикам дадут. Тщеславные. Место театра в жизни! Атмосфера храма! Оптитский обман здрения. Вердикт: прагматическая санкция о престолонаследии позиций в режиссуре все времена одна — призывы к бунту, с могучей целью обновления времен, да вот беда — едины времена вовеки. Против чего тогда бунтуем? Снять диктатуру ради диктатуры, ату, король, да здравствует король! Я иссякаю от теорий, повышенное требование быть умной, начитанной, памятливой и не впадать в искусы меня угробит в цвете лет. Генка покорно зачерпнул пригоршней съестные камешки на днище свертка из газеты с истошным запахом свинца в смешеньях с чистым шоколадом, с идейным оттиском