„У каждой лошади есть свои врожденные особенности, У наций — тоже. Есть лошади, которые со всех дорог сворачивают в кабак, — наша родина свернула к точке, наиболее любезной ей, и снова долго будет жить распивочно и на вынос“».
Революционная эйфория Андреева прошла быстро потому, что революцию он воспринимал слишком абстрактно. Вот он пишет Н. Д. Телешову в 1905 году из Берлина, когда в Москве на баррикадах льется кровь: «Милый мой Митрич! <…> Что, брат, Москва-то? Для меня — это сон, и для тебя — тоже должно быть вроде сна. Живодерка[22] — и баррикады! Целыми часами переворачиваю в голове эти дикие комбинации и все не могу поверить, что это не литература, а действительность. И хотя это было, но это — не действительность. Это сон жизни. Брат Павел описывает мне сидение свое на Пресне под бомбами и бегство оттуда сквозь линию огня — какая же это, черт, действительность! <…> Знаешь, Митрич, самая лучшая все же страна: Россия. Возлюбил я ее тут…»
Это важный момент! Известное русофильство Леонида Андреева, которое во время русско- германской войны привело его в стан патриотов и окончательно поссорило с Горьким, началось с обиды на Германию и немцев за их отношение к русской революции. Андреев возненавидел буржуазную Европу за то, что она может позволить себе быть сытой и спокойной, когда в России льется кровь. Об этом он очень выразительно писал Н. Д. Телешову:
«Немец испорчен дотла своим порядком. Как в их языке всё по порядку: подлежащие, сказуемые… так и в голове, так и в жизни. Все они тут ненавидят русскую революцию, замалчивают ее — и прежде всего потому, что она — беспорядок».
Андреев страстно ругал не только немцев вообще, но и немецких социал-демократов в частности: «…хоть они и с.-д. и в этом звании очень себя уважают, но не менее уважают они и шуцмана, который позволяет им быть с.-д. — та-ми, и всюду эту махинацию, при которой все в таком порядке: налево — социал-демократы, направо — консерваторы. И попробуй его посадить направо — он сразу ошалеет и позабудет, что ему хочется. И дай ему свободы не на 10 пфеннигов, а на марку, — он сперва растеряется, потом отсчитает себе сколько нужно, а остальное отдаст шуцману».
О своих германофобских настроениях Андреев объявил и в письме Горькому, и это был один из тех случаев, когда его голос, обращенный к «старшему брату», звучал энергично и уверенно.
«Если хочешь особенно полюбить Россию, приезжай на время сюда, в Германию. Конечно, есть и здесь люди свободной мысли и чувства, но их не видно — а то, что видно, что тысячами голосов кричит в своих газетах, торчит в кофейнях, хохочет в театрах и сбегается смотреть на проходящих солдат, всё это чистенькое, самодовольное, обожествляющее порядок и шуцмана, до тошноты влюбленное в своего kaiser'а — всё это омерзительно. На всю Германию, с ее сотнями газет, есть четыре-пять органов, сочувствующих русской революции. Но их и читают только люди партий. А всё остальное, либеральное, консервативное — ненавидит революцию. Что они пишут! „Новое время“ — единственный источник их мудрости. Сволочи!»
Вообще в письмах из Берлина Андреев едва ли не впервые резко и откровенно высказал Горькому свой собственный «ндрав», не задумываясь о том, как это будет воспринято «старшим братом». И сразу произошел надлом в их отношениях. Если еще в марте 1905 года Андреев писал из Москвы: «Как я люблю тебя, Максим Горький!», — то уже в марте 1906 года Андреев тревожно намекает в письме «о странном характере наших с тобой отношений за последнее время», на что Горький отвечает:
«Что Савва (герой одноименной пьесы Андреева. — П. Б.) похож на меня — сие не суть важно, но что наши отношения „по причинам совершенно непонятным для тебя изменились“ — это важно. И — печально.
Расходиться нам — не следует, ибо оба мы друг для друга можем быть весьма полезны — не говоря о приятном. Почему изменились твои отношения ко мне — не ведаю, а за себя могу, по правде, сказать вот что: сумма моих отношений к тебе есть нечто очень твердое и определенное, эта сумма не изменяется ни количественно, ни качественно, она лишь перемещается внутри моего „я“ — понятно?
Живя жизнью более разнообразной, чем ты, я постоянно и без устали занят поглощением „впечатлений бытия“ самых резко разнообразных, порою обилие этих впечатлений массой своей отодвигает прежде сложившиеся в глубь души — но не изменяет созданного по существу. Это очень просто. Вот и всё, что я могу сказать тебе об „отношениях“».
Начало вражды
Это было началом серьезного расхождения Горького и Андреева. Бывали между ними и раньше разрывы и даже крупные ссоры длиною в полгода, но теперь было не то. Теперь никакого «разрыва», собственно, и не было. Началось худшее — неуклонное охлаждение в их отношениях. И виноват в этом охлаждении в большей степени был Горький. Увлеченный новой для него религией, религией социализма, он фактически потерял единственного друга.
Все начиналось незаметно. Андреев каким-то шестым чувством, а может быть, просто по сведениям, поступающим ему о жизни Горького, о его новых умонастроениях, вдруг стал ощущать недостаток той самой энергетической «подпитки» от Горького, в которой всегда нуждался как натура слабая, неуверенная.
«Милый Алексеюшка! — пишет он в марте 1903 года. — Что ты не отзовешься, черт? Тошно на душе становится, когда ты молчишь. Вот что мне нужно. Я еду на днях в Крым и очень хотел бы повидаться до отъезда с тобой».
Горький отозвался бодрой телеграммой: «Обожаю тебя. <…> Жму руку, обнимаю».
По-видимому, Андреев написал Горькому еще письмо или несколько, которые нам неизвестны, где жаловался ему на что-то. Но вспомним девиз Горького: «Правда выше жалости». А правда была в том, что Андреев с его метаниями начинал мешать Горькому.
«Прочитав твои письма, — отвечает он, — наполненные перечислением всех существующих и разрушающих тебя болезней, стал с озлоблением ждать телеграммы твоей с извещением о смерти и подписью „Новопреставленный Леонид“».
Это был хотя и дружеский, но обидный ответ. Вероятно, задело Андреева и то, что посланный им Горькому в рукописи рассказ «Из глубины веков» тот похвалил скупо («недурная вещь»), но печатать его без серьезной правки не советовал, что Андреев и сделал, то есть не печатал рассказ до 1908 года.
Именно в это время в первой книге «Сборника товарищества „Знание“ за 1903 год» (вышел в 1904- м) появляется программная вещь Горького — поэма или рассказ, написанный ритмической прозой, под названием «Человек».
В 60–70-е годы XX века ходил в диссидентских кругах такой анекдот. Одного инакомыслящего решили принудительно поместить в психиатрическую лечебницу (существовала тогда такая иезуитская форма наказания). И врач, просматривая арестованные у его подопечного бумаги, натолкнулся на зачем-то переписанную от руки поэму Горького «Человек». Вероятно, эта вещь служила для инакомыслящего своего рода памяткой, как неуклонно идти к своей цели, не поддаваясь никаким искушениям. И вот, прочитав листок, где имени Горького не было, врач решил, что эта поэма принадлежит его пациенту, и с чистой совестью поставил такой диагноз: депрессивно-маниакальный психоз в острой форме, выраженный в маниях величия и преследования.
Как ни трагикомично это звучит, но поэму «Человек» вполне можно прочитать такими глазами. В художественном смысле горьковская задача изначально была обреченной: нельзя изобразить Человека, Человека
В 20-е годы XX века французский писатель-экзистенциалист Альбер Камю фактически повторил неудавшуюся попытку Горького изобразить Человека вообще, то есть человеческую сущность. Для этого он «схитрил» и прибег к иносказанию, к мифу о Сизифе. Между «Человеком» Горького и «Мифом о Сизифе» Камю есть буквальные и просто поразительные переклички, причем, скорее всего, невольные, ибо нет сведений, что Камю читал горьковского «Человека».
Сизиф, наказанный богами тем, что вечно обречен катить в гору камень, сравнивается у Камю с