Говоря эти слова, я потянулась к руке моей доброй служанки, но, к моему сильнейшему удивлению, она отодвинулась и, приложив свою руку к груди, воскликнула: «О, моя уважаемая госпожа, не прикасайтесь ко мне! Я существо опозоренное, пропащее, погибшее, мне уже нельзя помочь! Эта грешная, эта ненавистная мне рука совершила преступление, которое осквернило ее навсегда! Посмотрите сюда, моя добрая госпожа и, если можно, простите меня, поскольку я и правда была не в своем уме, когда пошла на это».
С этими словами она встала передо мной на колени и, распахнув платье, показала моим ужаснувшимся глазам страшную рану, которая явно была в таком состоянии, что вскоре должна была унести девушку в мир иной. От вида этой раны были забыты и Шарльмон, и всё вокруг. Ужас, негодование и жалость овладели моей душой и опалили мой рассудок. Я обняла Элизабет, несмотря на ее слабое сопротивление, я омывала ее слезами, я призывала Небеса засвидетельствовать искренность моего сострадания и клялась не покидать эту девушку, пока смерть не разлучит нас. Мои муки даже теперь невозможно выразить словами, и я не в силах больше писать!
Такая молодая, такая красивая, такая невинная! Наделенная умом, столь превосходным для ее положения, и сердцем, полным добродетели. Ах, моя погубленная Элизабет! Если бы твои страдания и смерть были единственным прегрешением, совершенным в этом потоке преступлений, то и их было бы достаточно, чтобы обречь Наполеона на вечные муки! Прощай! Я вскрыла последнюю рану, терзавшую мое сердце, и она снова кровоточит! Завтра я смогу продолжить свои описания.
Письмо II
В течение этого, первого дня моего избавления, если так можно выразиться, от ужасов лазарета, я узнала много нового о положении отечества, что прежде было мне неведомо и что интересовало меня, тем более что я не могла узнать ни из каких печатных сообщений, числится ли кто из моих дорогих братьев среди убитых. И повсеместный успех русского оружия за это время осветил мое сердце слабым лучиком радости, который смягчил и жестокость острой боли, и негодование по поводу несчастной судьбы Элизабет. Меж нею и моим дедом делю я теперь каждое мгновение своей жизни и все свои сердечные заботы.
Впрочем, я испытала облегчение, когда вечером второго дня появился Шарльмон, поскольку мысль о его тревоге добавляла мне огорчений. Меня порадовало, что, несмотря на грустное выражение его красивого лица, он вовсе не был так огорчен, как я имела основания предполагать после его внезапного ухода. Я была столь наслышана о легкомыслии и жизнерадостности его соотечественников, что спустя несколько минут обрела надежду, что, хотя до сих пор он и не проявлял характерного для французов темперамента, тем не менее, он
Вскоре я поняла, что обманулась и что тот безмятежный вид, который он напустил на себя, был вынужденным, Шарльмон хотел избавить меня от переживаний на его счет. В его деликатном поведении было нечто такое, что не могло не заинтересовать меня. И я сдерживала себя, чтобы чувство благодарности, которое я на самом деле испытывала, не ввело его в заблуждение. Мне, несомненно, надлежало любыми способами охранять покой того, кто, проявляя настоящий героизм, старается вернуть меня к жизни. Постепенно скованность ушла, и мы, кажется, стали интуитивно понимать друг друга и уважать того, кого нам было запрещено любить.
Радуясь всякой возможности улучшить мое положение, Шарльмон теперь часто навещал меня, однако с чрезвычайной тщательностью избегал хотя бы малейшего проявления своей несчастной страсти. Никто и никогда еще не был более трогателен и интересен и не умел так вкрадываться в доверие. Обладая элегантными манерами, совершенным умом, обостренной чувствительностью и весьма обаятельной искренностью, он представлялся мне самым любезным из всех мужчин, а окружающим — самым благородным и самым образованным из всех французов. Потому что, как бы они им ни восхищались, они ни за что не могли полностью забыть его национальность. И ничего, кроме нашей абсолютной от него зависимости, не вынудило бы их принимать хлеб из его рук. Мы не покорились ему в буквальном смысле слова, так как я сохранила при себе несколько украшений, которые с большим убытком обменяла в лазарете, и на вырученные деньги Джозеф время от времени добывал немного грубой провизии. Малой толикой из даров Шарльмона кормились дедушка и Элизабет, и для спасения моих любимых больных я не могла отказаться от них. На самом деле, можно сказать, и ради
Тем временем с каждым днем все больше французов уходило из Москвы, а ужасы зимы с каждым днем все прибавлялись. Шарльмон часто, следуя моим указаниям, приносил что-то полезное, сохранившееся в запасах нашего дворца, особенно постельные принадлежности, в чем была большая нужда. При этом он всегда настойчиво просил меня сопровождать его в этих походах и часто намекал на необходимость поиска предполагаемых тайников моего отца. Он даже настаивал, что это необходимо сделать ради меня, главным образом, по той причине, что скоро его рядом не будет и мне понадобится все, что сумею собрать, чтобы обеспечить нам самое скромное существование. В ответ на это я, как правило, отвечала: «Ныне в этом дворце не может быть ничего ценного для меня, кроме находящейся в комнате моей матери домашней аптечки, за ней я недавно посылала мальчика, которому рассказала, где ее искать, и ошибиться было невозможно, хотя я абсолютно уверена, что он не нашел ее потому, что аптечка всегда стояла в шкафчике, встроенном в стенную панель и плотно прикрытом задвигающейся дверцей, чтобы оставаться незаметным для глаз».
Мне очень хотелось заполучить эту аптечку, так как я была уверена, что в ней есть кое-какие средства, которые могли бы значительно облегчить страдания Элизабет. И я, разумеется, рада была бы сама разыскать ее, невзирая на жестокие страдания, которые мне неизбежно пришлось бы пережить, ведь именно в той комнате скончалась моя маменька. Но угроза последнему близкому мне человеку была столь велика, что в любую минуту жизнь его могла оборваться, а потому оставить его я не могла ни на секунду.
Я вспоминаю, что однажды, когда я повторяла свои указания Шарльмону, как отодвинуть дверцу потайного шкафчика, он уставился на меня таким пронзительным и пытливым взглядом, столь отличным от обычного, выражавшего чистую любовь и невыразимую печаль, что я весьма изумилась и встревожилась, и даже вся сжалась в тревожном предчувствии. Шарльмон тут же уловил, какую перемену во мне произвел его взгляд, и, ловко схватив мою руку, воскликнул: «Когда я смотрю на вас и вспоминаю все ваши ужасные страдания в той комнате, которые вы стараетесь так терпеливо донести до меня, то с трудом верю, хотя сам тому свидетель, что знатная женщина, такая молодая, такая красивая и столь хрупкая, действительно смогла выдержать подобные сцены. И я вглядываюсь в вас, ангел Ивановна, как в существо другого порядка, чуть ли не дрожа и трепеща при одном только виде своего кумира!»
Поскольку я время от времени замечала что-то подобное в выражении его лица, то пришла к выводу, что причиной тому все те же чувства. И, прекрасно зная по себе, что самые жуткие мысли в голове связаны со всем, что относится к моей печальной истории, я вновь обрела доверие к нему и продолжила свои указания, повторяя при этом, что мысль снова увидеть ту комнату настолько невыносима для меня, что чем больше я думаю об этом, тем больше убеждаюсь, что не смогу заставить себя войти туда.
«Вы несправедливы к себе, восхитительная женщина! — воскликнул Шарльмон. — В конце концов, вы страдали и всегда готовы страдать ради людей. Не могу представить себе, что вы не пойдете на такое