мечтала. Вот он, поворотный момент.
И не важно, есть у него девушка, или нет. Мы предназначены друг для друга. Он хочет спросить меня о чем-то, я чувствую. Он, наверное, собирается пригласить меня выпить с ним.
Он что-то сказал мне, но я слишком глубоко зарылась в свои фантазии, чтобы слышать.
— Простите? — переспрашиваю я в ожидании легкомысленного предложения.
— Будьте добры, мою карту, — говорит он.
— Что вы говорите? — боковым зрением я замечаю, как девицы из лечебной косметики наблюдают за крушением моей мечты.
— Мою кредитную карту, пожалуйста, — говорит он. — Вы дали мне квитанцию, но не вернули карту.
Я опускаю глаза на прилавок и вижу злополучный кусок пластика.
— Простите, — говорю я, возвращая его владельцу. — Что-то сегодня у меня все не клеится.
— Не беспокойтесь, пожалуйста, — говорит он, и вся неловкость переходит от него ко мне. — Я понимаю, как вы себя чувствуете.
— Да, спасибо, — бормочу я, наблюдая, как Эдам уходит из магазина.
Обратно в небытие.
17
Прежде чем мы пойдем дальше, надо рассказать о своем отце.
Не знаю, что именно, но знаю, что рассказать надо.
Я его любила, это точно. Но иногда ненавидела. Больше всего ненавидела, когда он без всякой причины кричал на маму или на нас, а потом выходил из дома и начинал мыть машину, разговаривал с соседями, улыбался им, как будто он самый общительный и приятный человек в мире. Я ненавидела то, как он взрывался, если вы ненароком ломали дверную ручку или если с вашей обуви на ковер падал комочек грязи.
Ненавидела, как он смотрел на меня или на Хоуп, когда собирались куда-то уходить, а потом на маму, когда она говорила ему: «Они просто оделись по моде». Или как он улыбался Марку, дочерям он так никогда не улыбался. Гордой, почти победной улыбкой.
Но теперь все это не имеет значения. Это не относящиеся к делу подробности, к которым можно относиться по-разному. Я предпочитаю помнить отца таким, каким его любила. Человеком, который всегда стремился поступать правильно. Человеком, который был рядом с нами еще минут за десять до того, как нам могло понадобиться его сердечное тепло. Тем, кто тыкал меня локтем в бок, когда его смешила какая- нибудь шутка по телевизору и в перерывах между раскатами хохота говорил:
— Не смеши меня.
— Да я же ничего не делаю!
— Дорин, — говорил он жене. Моей маме. — Она меня смешит.
Тут обычно мама вмешивалась и говорила:
— Вы двое просто дети, вы, двое.
Но я настаивала на своем:
— Я ничего не делаю. Это телевизор.
А он лукаво смотрел на меня:
— Забавная ты девчонка!
Таким вот был мой папа. Нежным и жестким. Добрым и легко раздражающимся. Нетерпимым и открытым людям. Просто ходячим противоречием, — сутулящимся, хохочущим, храпящим. Короче, просто человеком.
Человеком, которого я все еще вижу у цветочной клумбы, глядящим на меня снизу вверх и широко мне улыбающимся, или в теплице, где он, опрыскивая помидоры, слушает по радио репортаж о футбольном матче.
По крайней мере, я хочу видеть его таким. Слишком часто этот образ вытесняется другим, образом человека лежащего на полу и страдающего от боли, все еще с оранжевой бумажной короной на голове; несмотря ни на что, он попытался провести с нами праздник. Попытался убедить нас, что беспокойство в маминых глазах не имеет основания. Но сердечный приступ закончился тем, что и мама после него не может оправиться.
Когда папа умер, Марк с головой ушел в работу. Как бы он ни переживал, он хранил это в себе. Даже в больнице, когда непрерывный писк приборов дал нам понять, что отца уже нет, — даже тогда он не показал, что на самом деле чувствует. Он просто стоял у постели, прижимая к себе нас, женщин.
— Все хорошо, — мягко говорил он, хотя его голос почти тонул в наших рыданиях. — Все будет хорошо.
Громче всех рыдала, пожалуй, Хоуп. Даже когда все это случилось, когда отец прижал руку к груди, она уже была не в себе. И пока Марк вызывал «скорую», а мы с мамой хлопотали возле отца, Хоуп сползла на пол рядом с елкой и подарками, завывая от паники и преждевременной скорби.
Я слышу все это сейчас, вижу, как все было. Сверх-собранный голос Марка, говорящего по телефону, телевизор, бормочущий что-то рождественское, быстро говорящую маму и перекрывающие все рыдания Хоуп.
Но со временем рыдания сошли на нет, и Хоуп решила справляться с ситуацией по-своему. Она купила билет в Австралию и улетела туда в свой восемнадцатый день рождения. Марк-то думал, что она останется и присмотрит за мамой, поскольку из нас троих Хоуп одна постоянно жила с ней.
Но не так-то было.
Она не могла.
Нам с Марком пришлось подменять друг друга через выходные, но с понедельника до пятницы мама оставалась одна, рядом с ней не было никого из троих детей. И помимо бремени горя на меня свалилось бремя вины.
По утрам через понедельник я обычно стояла на Дарлингтонском вокзале, и мама всхлипывала у меня на плече, крепко сжимая мою руку.
— Мам, мне остаться?
— Нет. Поезжай. Тебе надо учиться, учиться хорошо. Ты должна быть такой, чтобы папа, будь он жив, гордился.
И я уезжала, но она всегда была со мной.
— Она постепенно приходит в себя, — говорил мне по телефону брат. — Ты не считаешь?
— Думаю, что да.
— И она явно становится на ноги.
Этого отрицать нельзя. Хотя в определенном смысле с ног она и не падала. Она все время суетилась по дому, вытирала пыль, мыла окна, перебирала в шкафах, застилала постели.
— Столько всего надо сделать, — говорила она, — столько всего.
Папа, который после ухода из полиции на пенсию сумел превратить сидение на диване практически в единственное свое занятие, по иронии судьбы превратил и диван в зону, куда для женщины, которую он оставил, вход закрыт.
Ведь если она станет сидеть на диване, то собьется с ритма, а для нее это просто невозможно. Невозможно, потому что тогда она начнет задумываться, а она хорошо знает, к чему это может привести.
Это приведет к новой боли. К сожалениям о том, чего не вернешь. К мыслям о том, что они так и не сказали друг другу, потому что у них не было на это времени.
Это приведет к концу света.