здесь фотографии (она сделана профессиональным фотографом, вызванным на дом, мне на ней семь лет), порой было очень трудно изображать «ребенка из счастливой семьи». Итак, забыв на время о стамбульских улочках и видах Босфора, я начинал зарисовывать сцены нашей повседневной домашней жизни. Это случалось в периоды, когда ссоры между родителями на время утихали и никто не подпускал шпилек в адрес друг друга, когда в доме царило спокойствие, из радиоприемника или магнитофона раздавалась негромкая музыка, на кухне позвякивала посудой служанка, готовящая обед или ужин, и я знал, что скоро мы все вместе отправимся на прогулку, — словом, когда все были если не счастливы, то, по крайней мере, довольны жизнью.

Папа обычно лежал на диване в гостиной. Дома он проводил большую часть времени именно в такой позе, почитывая газету, журнал или книгу (как правило, какое-нибудь руководство по игре в бридж — художественной литературой он уже интересовался меньше, чем в юности) или задумчиво, со страдальческим выражением на лице глядя в потолок. Если у него было хорошее настроение, он включал классическую музыку, например Первую симфонию Брамса, причем порой даже вставал с дивана и принимался размахивать руками, входя в роль дирижера воображаемого оркестра, — эти жесты казались мне раздраженными и гневными. В такие моменты мама, сидящая рядом в кресле, отрывала глаза от газеты или вязания и, глядя на папу, улыбалась; в ее улыбке, казалось мне, читалось нечто среднее между жалостью и любовью.

Ничего особенного не происходило, ничего необычного не говорилось, и все же эта сцена — призрак семейного счастья — приковывала к себе мое внимание. Смущенно и взволнованно, словно признаваясь, что в меня вселился некий злой дух, я шептал: «Сейчас я это нарисую», — и бежал в свою комнату за рисовальными принадлежностями: масляными красками или набором пастели ста двадцати цветов (марки Guitar), привезенным папой из Англии, и несколькими листами немецкой бумаги для рисования — эту бумагу самых разных размеров дарила мне на каждый день рождения тетя.

Вернувшись, я усаживался за папин письменный стол так, чтобы было хорошо видно и папу, и маму, и начинал торопливо рисовать «семейный портрет».

Поскольку на протяжении всей этой процедуры родители хранили полное молчание и воспринимали мое внезапное и необоримое желание их нарисовать как нечто само собой разумеющееся, мне казалось, что Аллах специально ради меня ненадолго остановил время. (Мне все еще верилось, что Он, несмотря на мое полное к Нему невнимание, в особо нужные моменты обращает внимание на меня и помогает мне.) В такие моменты родители казались мне счастливыми — возможно, именно потому, что не разговаривали. Семья в моем представлении была группой людей, пытающихся выглядеть счастливыми. Они хотят верить, что любимы, хотят чувствовать себя спокойно и уютно — и ради этого готовы на какое-то время заставить своих злых духов замолчать. Притворяясь счастливым — просто потому, что больше ничего не остается, — можно поверить, что ты и в самом деле счастлив, но такое деланное счастье нельзя сохранить надолго — злые духи норовят выйти из-под контроля. И вот папа, оторвавшись от своей книги (мама терпеливо продолжала вязать), устремлял взгляд за окно, вдаль, к берегам Босфора, на красоту которого он сейчас не обращал никакого внимания, и начинал мечтать о чем-то своем. С тех пор как в начале 1970-х годов в нашей гостиной появился телевизор, моментов этого волшебного спокойствия и безмолвия, когда мне казалось, что папа и мама ощущают некое странное счастье или, может быть, неясную тоску бытия, больше не было. Родители, пусть с некоторым смущением, поддались дарящей забвение власти телеэкрана, и больше у меня уже не возникало желания их рисовать. Возможно, в этом и было мое счастье — когда любящие меня люди подавляли своих внутренних демонов, и я мог позволить вовсю резвиться своим.

Пока я старался побыстрее зарисовать сцену семейного счастья, мама с папой сохраняли полную неподвижность, словно позируя фотографу, однако порой обменивались парой фраз. Например, папа делился новостью, только что прочитанной в газете, а мама после долгого молчания высказывала свои соображения по этому поводу. Впрочем, она могла и промолчать. Иногда мы с мамой обсуждали какую- нибудь тему, казалось, вовсе не интересующую папу, лежащего на своем диване с отсутствующим видом, как вдруг он вставлял ремарку, показывающую, что он следил за нашим разговором с самого начала. Порой кто-нибудь выглядывал в окно, чтобы проводить глазами плывущий по Босфору устрашающих размеров советский военный корабль, снабженный радаром необычной формы. Если дело было весной, чье-нибудь внимание могли привлечь летящие из Африки на север аисты; тогда тишина нарушалась коротким замечанием: «Аисты летят». И молчание снова окутывало гостиную, и снова каждый из нас, сидящих вместе в одной комнате, погружался в свой внутренний мир, но я понимал, как быстротечны эти минуты счастья и спокойствия. Второпях нанося последние штрихи, я вдруг в страхе осознавал, что, рисуя родителей, заметил в очертаниях их тел кое-какие детали, на которые раньше никогда не обращал внимания. Вот сидит мама, на лице у нее то ли счастливое, то ли обнадеженное выражение. В руках у нее спицы, с них свисает пряжа — сначала ложится ей на колени, а потом спускается дальше, в стоящий на полу прозрачный полиэтиленовый пакет с мотком шерсти. Рядом с пакетом стоит обутая в тапочку мамина нога, пребывающая в полной неподвижности вне зависимости от того, что делает сама мама: разговаривает с папой или раздумывает о чем-то своем. В процессе рисования я долго и пристально смотрел на эту ногу, и в какой-то момент мне становилось не по себе: в наших руках и ногах, даже в наших головах было будто что-то неживое, что-то роднившее их с вазой, в которую мама ставила ромашки, журнальным столиком или висящими на стене расписными тарелками из Изника[83]. Как бы удачно мы ни изображали счастливую семью, как бы ни преуспевал я, пытаясь, словно в театре, поверить в то, что вижу, — чем-то мы трое были похожи на предметы мебели из переполненной вещами бабушкиной гостиной.

Я очень любил эти минуты совместного молчания, не меньше, чем наши редкие семейные игры в карты или в лото на Новый год. Словно боясь упустить и не запомнить свои ощущения, я старался рисовать как можно быстрее — так, в моем представлении, рисовал Матисс. Предметы обстановки я изображал, подражая интерьерам Боннара[84]; иногда, увлеченно покрывая ковер или штору на своей картине маленькими черточками и причудливыми зигзагами, я замечал, что на улице уже потихоньку темнеет, и торшер, стоящий у изголовья папиного дивана, начинает светить ярче. Вскоре, окрашивая Босфор и небо над ним в таинственный темно-синий цвет, сгущались настоящие вечерние сумерки. В окне уже не было видно ни берегов, ни паромов, ни пароходов, спешащих из Бешикташа в Ускюдар, — по ту сторону стекла можно было увидеть лишь отражение нашей комнаты, освещенной оранжевым светом торшера.

Я до сих пор люблю, проходя по вечерней улице или глядя из окна, всматриваться в окна чужие, в пространство чужой домашней жизни. Иногда я вижу женщину, в одиночестве гадающую на картах, — когда-то долгими зимними вечерами, если папа не возвращался домой, точно в такой же позе, раскладывая пасьянс, сидела мама и курила, курила… Иногда я вижу, как в маленьком полуподвальном помещении, освещенном таким же оранжевым светом, как когда-то наша гостиная, сидит за вечерней трапезой семья; глядя на то, как эти люди мило беседуют друг с другом, я наивно заключаю, что они счастливы. В Стамбуле чаще, чем где бы то ни было, приезжие из-за рубежа забывают, что для понимания сути города мало наблюдать происходящее на виду — нужно знать и то, что происходит за стенами, в укромных местах, куда нет доступа посторонним.

30

Дым из пароходных труб

Появление в Средиземном море пароходов значительно приблизило Стамбул второй половины XIX века к европейским столицам. Это повлекло за собой два последствия. Во-первых, в Стамбул устремилось множество путешественников, останавливающихся в городе ненадолго, но тем не менее успевающих записать свой впечатления о нем. Заметки этих путешественников, как мы помним, стали отправной точкой для стамбульских литераторов, взявшихся создать свой образ Стамбула. Вторым последствием было довольно-таки неожиданное изменение городского пейзажа. (А в турецкий язык вошло французское слово vapeur[85].) Пароходная компания, вначале носившая название «Хайрийе», а затем ставшая «Городскими линиями», споро взялась

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату