Описать проект «молодого» (а позднее — «незамеченного») поколения действительно можно только как «парадокс», «конфликт», «противоречие» — между символами маргинальности и статусом мейнстрима; между пестованием невнятной, неразборчивой речи и поиском предельно стертого, простого, универсального языка; между доверчивой искренностью и искушенной иронией; между умолчанием и беспрерывным проговариванием «самого важного». Между этими полюсами и возникает особая стратегия, особый способ заявить о своем существовании при помощи разнообразных фигур отсутствия, наконец, особый тип идентичности, в основе которого — стремление увидеть себя «чужими глазами» и в то же время скрыться, спрятаться от «чужого», «внешнего» взгляда. В схематичном описании этот тип идентичности будет выглядеть как закольцованный нарциссический сюжет, сюжет бесконечного и безысходного подсматривания за собой. Такой способ выстраивать образ «я» (или «мы») может определять и драматургию публичной жизни литературного сообщества, и принципы литературного повествования. Грядущий историк, будущий читатель должен «воздать по заслугам», «расставить точки над i», но предъявленная структура идентичности предполагает сбой критериев оценки и механизмов интерпретации. Этот проект противоречив постольку, поскольку располагается у полюсов идеи «невыразимости»; на одном полюсе окажется невыразимость универсальных смыслов, «самого важного», «главного», «всеобщего», на другом — невыразимость «субъективного», «личного», «уникального», «интимного». Письмо о «самом важном» и «самом сокровенном» — одновременно и заявка на небывалый успех, и оправдание неминуемой неудачи.
Важно, что этот тип идентичности — прежде всего поколенческий, что универсальное понятие «молодости» здесь практически полностью вытесняет любые другие формы коллективного самоопределения, за исключением разве что пространственных ориентиров («парижская нота», «парижская школа») и негативных дефиниций (собственно «незамеченность»). Тотальность поколенческого языка превращает замкнутое, изолированное сообщество в идеальное поколение, отражение всех предыдущих и всех последующих, самое жертвенное и обреченное; «судьба незамеченного поколения» напоминает Владимиру Варшавскому «судьбу всех „лишних людей“ русского прошлого и всех „потерянных“ поколений Европы и Америки»[513]. Героям нашего исследования не приходится рефлексировать над употреблением поколенческой терминологии: она усваивается эмигрантской публицистикой вместе с языком русских «шестидесятников»; поколенческие градации востребованы практически во всех интеллектуальных кругах послереволюционной диаспоры — не только в собственно литературных, но и в политических, философских (впрочем, граница между этими сообществами часто условна); наконец, с поколенческими категориями непосредственно связаны общеевропейские символы переломного межвоенного времени. Конечно, Гертруда Стайн, говоря о воевавших и потому «потерянных для общества» молодых европейцах, имеет дело с иным понятием поколения, нежели, скажем, сменовеховцы. Для русских эмигрантов «поколение» подразумевает в первую очередь возможность символического продления национальной истории; при помощи поколенческих терминов обозначается сбой репродуктивных механизмов и одновременно надежда на их восстановление. Конструкция «молодой эмигрантской литературы» здесь не является исключением. Желания писать по- русски уже достаточно для того, чтобы наши герои стали «поколением» — олицетворением «молодости», «новизны», «смены».
Вместе с амплуа «молодого литератора» они приобретают возможность выстраивать собственный образ в модусе неизбежности и предопределения. Воплощением социального действия становится «история» и/или «судьба», которая управляет поколениями, избирает их для особой миссии, обделяет возможностями, удачей и счастьем, связывает рамками общего времени и пространства. В то же время, благодаря заимствованной маске «проклятого поэта», в поколенческий сюжет о несчастной судьбе включается инстанция адресата, читателя, а функции описания, объективной оценки, рационального освоения роковой истории персонифицируются в идеальном образе грядущего историка. Традиционные репродуктивные мотивации («существование для потомков», «ради передачи опыта», «подготовки почвы для грядущих поколений») осмысляются в категориях индивидуальной достижительной стратегии (необходимость быть «понятым», «признанным», «прочитанным» если не современниками, то «будущим читателем»). Иными словами, фигура будущего читателя, замещая проблематичную фигуру потомка, присваивает ее аскриптивные, «псевдоприродные» (если воспользоваться терминологией Сергея Зенкина) свойства. Будущий читатель неизбежен, как смена жизненных циклов и времен года, — и в силу именно таких онтологических характеристик недостижим.
Конечно, за инстанцией будущего читателя вообще или профессионального читателя, грядущего историка в частности скрывается ценностно окрашенный образ литературы. В отечественной традиции «литературное поколение», как правило, определяется через фигуру сильного предшественника. Тем самым устанавливается предел возможностей новой генерации («серебряный век» следует за «золотым», «бронзовый» — за «серебряным»), но за счет такого ограничения отвоевывается устойчивое место в высокой, большой литературе. В этой книге — и в особенности в последней ее главе — мы старались показать, что «незамеченное поколение» с его декларативной алитературностью обязано своим появлением высокому и устойчивому статусу национальной литературы. Принимая разные обличья, воплощая историю, судьбу, родину, реальность, великая национальная литература задает основные рамки и основные способы самоопределения. «Поколение», о котором шла речь в нашем исследовании, не замечено постольку, поскольку не может быть приписано к чему бы то ни было, соотнесено с чем бы то ни было, — за исключением иллюзорного образа национальной литературы. Это поколение вторично по отношению ко всей русской литературе, в пику всей русской литературе несчастно и, по сравнению со всей русской литературой, не признано.
Сюжет, описанный в поколенческих терминах, преподносится как уникальный и вечный. С бесконечным повторением жизненных (а значит, в рамках этой логики, и культурных) циклов — «молодые приходят на смену старикам», «дети восстают против отцов», «традиция разрушается новацией» и т. д. — связана превосходная степень, в которую обычно возводится уникальность того или иного поколения. Коль скоро поколенческие сюжеты унифицируются, то наиболее ходовой способ отличить собственное поколение ото всех прочих — признать его «самым» (самым страдающим, потерянным, незамеченным). Обращаясь к грядущему историку, к будущему читателю, наши герои подчеркивают уникальность «незамеченного поколения», но рассчитывают на дальнейшее воспроизведение поколенческих сюжетов: «Братья и сестры последующих боен и мятежей, услышите ли вы наш живой голос?»[514]. В этом смысле мы поступим наконец, как и подобает грядущему историку: оговорим, чем сюжеты, которые фигурировали в нашем исследовании, могут напоминать сценарии литературной жизни последних лет.
Первое, что бросается в глаза, — риторика поколений явно востребована при попытках структурировать образ актуальной поэзии. Проект, а точнее, комплекс проектов под общим названием «Вавилон» («Союз молодых литераторов»), который с 1989 года, пожалуй, наиболее активно претендовал на решение этой задачи, был основан именно на поколенческих градациях. К концу 1990-х приверженность поколенческой идентичности оформляется как манифест: «В недавнее время произошло важнейшее событие: осознало себя новое поколение в литературе или, точнее, несколько близких поколений, в которых оказались люди, родившиеся с конца 50-х по конец 70-х»[515]. Несколько лет спустя, сообщая о закрытии проекта, организатор «Вавилона» Дмитрий Кузьмин довольно подробно рассказывает о том, как конструировалось это событие, — о причинах, формах, границах такого самоопределения[516]. Граница, отделяющая многосоставное «поколение 90-х» от его предшественников, прочерчена вполне определенно — предшественники «успели войти в литературу до того, как все поменялось»[517]. Но образ «старшего поколения», «старших наставников», «учителей» далеко не отчетлив. Символы преемственности соотносятся здесь с «самиздатовской», «неподцензурной» литературой, литературой «внутренней эмиграции», незамеченной, почти невидимой, но, безусловно, высокой: «Современная русская литература переживает бурный расцвет, сопоставимый по своей мощи с „золотым веком“. Расцвет этот мало кто замечает, хотя продолжается он уже давно. Произошел этот расцвет, конечно, не в советской печати, а в первую очередь в русской неподцензурной литературе»[518]. Иными словами, претендуя стать голосом нового поколения (или даже новым поколением как таковым), «Союз