Зайдель связывает его с теми или иными известными персоналиями: в круг имен, конечно, попадает Набоков и, конечно, не попадают другие русские эмигранты, пытающиеся заниматься литературой в 1920– 1930-е годы, — подобный подход вообще мало применим к разговору о сообществе.

Как мы видели, «литературу» наши герои в самом деле активно противопоставляют «реальности», — однако под этим противопоставлением могут пониматься довольно разные вещи. «Молодые» эмигрантские литераторы усваивают сверхценный образ национальной литературы (о чем свидетельствует желание писать на русском языке, обращаться к русскому читателю, в идеале — к грядущему читателю, потомку, живущему в России), но столь «естественный» образ не может быть привит к новому опыту. Ощущая такое противоречие, автор литературных текстов вынужден специально обозначать свое намерение стать «русским писателем» и вряд ли будет способен уверенно осознавать себя в этом качестве — в качестве полноправного носителя, а значит, и нарушителя культурных норм. Значимость сюжетов успеха и поражения резко повышается: потребность во внешней санкции, внешней оценке литературной деятельности превращается в требующую незамедлительного разрешения проблему. Маска литератора здесь обязательно подразумевает «большие амбиции», установку на «достижения» — ведь нашим героям приходится транслировать исключительно высокий образ русской литературы, а следовательно, соотносить себя только с ее «вершинами», только с ее пантеоном. Но поскольку при этом невозможны четкие представления о мере, критериях, показателях успешности, наибольшей популярностью пользуется сюжет неудачи, или, что то же самое, — отсроченного успеха[509].

Мы говорили о двух ярко выраженных стратегиях поведения в такой ситуации. Одна из стратегий — ей следует Набоков — связана с попыткой присвоить, «одомашнить» сверхценную «литературу», наделить ее характеристиками приватного пространства и тем самым придать ей актуальный статус. В конечном счете это пространство обособляется настолько, что существует вне эмигрантского сообщества и вне родного языка — возникает возможность интегрироваться в другие литературы и вообще определять себя как «писателя-космополита». Знаки литературности в этом случае действительно всячески подчеркиваются и соотносятся с самыми важными, непременно позитивными смыслами.

Другая стратегия тоже связана с приоритетом «домашнего», «приватного» — однако на сей раз значение частной территории закрепляется не за «литературой», а за противопоставленной ей «реальностью». Происходит своеобразная инверсия: определения «реального» приобретаются за счет усвоения и негативной оценки представлений о «литературном». Иными словами, «внутреннее пространство» авторов «Чисел» — последнее прибежище реальности и подлинности — окружено необозримыми просторами национальной литературы. Традиционные мотивации литературного письма и характерные установки — «литература как творчество», «литература как самовыражение», «литература как памятник» — продолжают воспроизводиться, но лишаются опоры. Собственно, слово «литература» из этих моделей выпадает, — на его место и подставляется слово «смерть» или любые другие конструкции с семантикой предельности. Такая стратегия в высокой степени зависит от доминирующих, нормативных языков, принятых в эмигрантском сообществе для разговора о литературе, и постоянно согласуется с этими языками, апеллирует и адаптируется к ним. Декларативное неприятие литературной конвенции здесь сочетается с поиском коллективных форм самоопределения, в результате чего «молодая эмигрантская литература» провозглашается существующей и несуществующей одновременно. В статье, написанной за двадцать лет до «Незамеченного поколения», Владимир Варшавский очерчивает границы «новой литературы» следующим образом: «В известном смысле она существует именно потому, что ее нету: нету как материала для историко-литературных и формально критических исследований; нету как общественного факта, вообще ее нету на поверхности бытия. В каком-то смысле она существует почти только как ненаписанная белая страница, и тем не менее — она существует реальнее, чем многие „факты“, и, находясь на стороне „сущности“ против общественности, тем самым является современной литературой»[510].

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Итак, мы имели дело с весьма специфическим объектом исследования. Более или менее оформившись в полемических статьях с предельно общими названиями («О литературе в эмиграции», «Вокруг „Чисел“», «Около важного», «Человек 30-х годов») и получив несколько десятилетий спустя благодаря Владимиру Варшавскому имя, он настоятельно требует внимания грядущих историков; но ни одна монография не лишит его главного — способности всякий раз оставаться невидимым и незаметным. Роль грядущего историка, призванного восстановить справедливость, никогда не сможет быть сыграна удовлетворительно — любого, даже самого отчаянного усилия недостаточно для того, чтобы вернуть «незамеченному поколению» отнятую «самой историей» славу.

Зазор между славой и неизвестностью, в который вписано «незамеченное поколение», появляется задолго до книги Варшавского: этот зазор создают постоянные ревизии достижений, ревностный подсчет ярких фигур и проведенных в эмиграции лет, непрерывное выяснение размеров внесенного вклада, тревожные вопросы о том, состоялась ли «эмигрантская литература». Для нас здесь важна безоговорочная убежденность в том, что вклад должен быть внесен, и немалый, а яркие фигуры — предъявлены. Варьируя знаки, указывающие на невозможность литературы в эмиграции — отсутствие издателя, читателя, гонорара, естественной языковой среды или «родной почвы», способной сделать «творчество писателя радиоактивным»[511], — наши герои пытаются в короткие сроки сконструировать маленькую модель большой (великой, высокой) литературы. Время, отпущенное этой маленькой Литературе, действительно измеряется годами: в идеале — до возвращения в Россию, фактически — до первых признаков ассимиляции.

В ситуации распада институциональных связей образ маленькой Литературы позволяют удержать и, собственно, «сохранить для потомков» лишь жесткие узы групповой идентичности — эта литература существует (или декларативно «выпадает из истории») только как коллективный проект. Идеальной моделью исторической памяти при этом будет нечто среднее между пантеоном и братской могилой: ориентация на высокие достижения сочетается с героизацией самого факта письма в тяжелых условиях, в нищете, в чужой стране, после катастрофы — такому письму позволительно быть «слабым», «бедным», «вторичным». Задачи, которые должен решить мемуарист, а затем и грядущий историк, противоречивы: поиск ярких фигур накладывается на необходимость «упомянуть всех», реконструировать эмигрантскую литературу в мельчайших подробностях. Любое упущение здесь будет расценено как очередное свидетельство незамеченности. Характерный выход из положения — определить наших героев как «пушкинскую плеяду без Пушкина»[512]: таким образом помечается место, на котором должна быть великая литература, но устраняются собственно атрибуты величия.

Метафоры «места», «пространства», «территории» играли особую роль в нашей книге. С их помощью мы старались описать, как — на разных уровнях — создавался образ литературы-призрака, состоявшейся и отсутствовавшей одновременно. При этом мы имели дело с самыми различными конструкциями «окраинного», «маргинального», «внутреннего» существования. Мы видели, как маска «одинокого», «непонятого» поэта соединяется с маской отверженного, «всему чужого» эмигранта; как элитарные атрибуты «проклятой» литературы накладываются на сюжет о непризнанной, подавляемой «старшим поколением» молодости; как совмещается символика праздного, богемного сообщества и тайного мистического братства. Но, используя эти символы, наши герои заявляют о себе как о «столичных» литераторах и претендуют на статус долгожданной «смены», единственной надежды русской эмиграции. Связывая себя с осколочным институтом «эмигрантской литературы», они попадают в среду, в которой разлажены не только каналы социального успеха, но и демонстративной неудачи, элитарной маргинальное™. Поэтому вполне понятно чувство разочарованности, недоумения, возмущения, которое выражают постаревшие «молодые» литераторы, говоря о собственной незамеченности: образ неудачников позволил им в свое время претендовать на доминирующие позиции в «эмигрантской литературе», но парадоксальность ситуации заключается в том, что, пожиная плоды этой стратегии, приходится в самом деле довольствоваться положением отверженных маргиналов.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату