литературной программы Георгия Адамовича («поэт должен избегать радикальных экспериментов ради простоты через работу с такими „внутренними“ темами, как жизнь, Бог, любовь и смерть»[128]) — приходит к убедительному выводу, что «доминирующая роль „парижской ноты“ как течения была преувеличена; поэты этого периода были далеки от унификации собственных творческих методов»[129]. С этой точки зрения логика описания литературной среды, которой придерживались сами эмигранты, оказывается несостоятельной, и исследователь вынужден предложить собственную типологию — Глэд, например, различает среди эмигрантских писателей «экспериментаторов», «реалистов», «исторических новеллистов» и т. д. Некоторые отечественные исследователи проделывают (хотя, может быть, и с меньшей тонкостью) аналогичную операцию, называя ее «группировкой поэтов»: «Младшее поколение группируют часто по географическому признаку. В таком (возрастном и географическом) структурировании поэтического „поля“ есть свой резон. Так, феномен „парижской ноты“, спор о пушкинском и лермонтовском направлении в развитии поэзии, явление так называемого „незамеченного поколения“ — все это характерно для парижских молодых поэтов. Однако более глубокой представляется группировка поэтов по эстетическим принципам»[130].
Итак, мы имеем дело с историей, в центре которой — предельно размытый, мерцающий конструкт, лишенный четких границ и устойчивых референций. «Молодая литература» легко отождествляется с «парижской нотой», «парижская нота» — с журналом «Числа», журнал «Числа» — с «незамеченным поколением». Все эти определения плавно перетекают друг в друга, смешивая самые различные модусы разговора о литературе: далеко не всегда можно установить, что именно пытается описать тот или иной историк — конкретную поэтическую школу или образ поколения, стратегию поведения в литературном сообществе или стратегию создания литературного текста.
С другой стороны, как бы ни назывался этот ускользающий предмет исследования — «молодой литературой», «парижской нотой» или «незамеченным поколением» — за ним безусловно закреплен некий особый набор предикатов. Прежде всего это предикаты с семантикой невыразительности или даже отсутствия — любовь к полутонам, нелюбовь к радикальным экспериментам, подчеркнутая безыскусность письма, умолчание, нежелание говорить о себе, асоциальность вплоть до сопротивления любым формам коллективной идентичности: «Все, что обобщает, ставит личность в какой-то ряд, возводит в тип, определяется через класс, тип, корпорацию, даже нацию и народ, растворяет в них, — все это для писателей этой генерации сфера неистинного существования»[131], — заметим, что понятие «генерации» здесь, судя по всему, не воспринимается как типологизирующее и обобщающее.
В том же ряду предикатов, безусловно, исчезновение, гибель: «В целом этому поколению русских зарубежных писателей свойственно постоянное обращение к смерти, апокалипсису, вселенской катастрофе»[132]; более того, смерть настойчиво обнаруживает себя за пределами литературных текстов: «Характерно, что самые одаренные из них ушли из жизни рано. Не столь уж важно, что было причиной каждой отдельной смерти: ранний диабет или колесо метропоезда: в самой атмосфере „потерянного поколения“ таилось нечто удушающее»[133]. «Каждая отдельная смерть» превращается в метафору или становится менее значимой, чем коллективный образ наполненной смертью «атмосферы»: «Ощущение горечи пополам с надеждой вызвано у А. Штейгера отнюдь не смертельной болезнью, а принадлежностью к определенному поколению»[134]. При этом, конечно, совмещаются два способа говорить о смерти: с одной стороны — коллективная смерть, практически лишенная индивидуальных и телесных характеристик, с другой — постоянные упоминания об индивидуальной, подчеркнуто «нелитературной» трагедии, самоубийстве, смертельной болезни. На пересечении двух этих модусов и выстраивается преимущественно история «молодой литературы»: чаще всего она представляет собой сочетание коллективных мифов и идеологем с отсылками к «реальным судьбам», «реальным трагедиям». Очевидно, именно такая двойная оптика позволяет время от времени менять знаки и транслировать миф о том, как пустота и смерть приобретают новое качество: «Медленное расщепление жизни переходит в свою противоположность», — утверждает, например, Мария Васильева и связывает эту метаморфозу с тем, что, в отличие от литераторов-декадентов, представители «незамеченного поколения» совершали «не „пляску смерти“ от переизбытка, перенасыщенности внешней жизни, а нечто совсем другое»[135]. Понятно, что «другим» здесь может являться лишь «переизбыток внешней смерти», иными словами — образ удушающей атмосферы, коллективного умирания: «целое поколение» обречено, и обречено «самой историей».
Здесь важно, что описанная таким образом ситуация обычно оценивается как уникальная, предельная, никогда и нигде прежде не случавшаяся: «Споры, развернувшиеся вокруг судьбы молодого поколения эмигрантской литературы, имели под собой реальные основания. Они, в сущности, являлись попытками осмысления уникального опыта существования русской литературы в изгнании. Опыта, которым (может быть, за исключением польской литературы, перенесшей свое изгнанничество в совершенно иных исторических условиях) не обладала ни одна из молодых литератур»[136] ; «Их опыт — это пример доселе неизведанного духовного одиночества в чуждой, иностранной среде»[137]; «Из всех этих потерянных и разрушенных судеб русские эмигрантские дети были самыми лишними и самыми потерянными. О них никто на Западе не говорил, никто не думал, никто не писал. У „потерянных“ героев Ремарка и Хемингуэя было отечество, их мятущиеся сердца были разбиты у себя дома. В довершение всего нигде разрыв между отцами и детьми не был так глубок, как в эмиграции»[138].
Несложно заметить, что основной интригой истории «молодой эмигрантской литературы» оказывается «разрыв», «полемика», «спор», «конфликт». За стереотипными формулами литературных конфликтов, о которых мы уже говорили, — «отцы и дети», «традиция и новация» — скрываются отсылки к вопросам, горячо обсуждавшимся в межвоенные годы, и едва ли не с еще большей эмоциональностью акцентированным в книге Варшавского. Предметом исследования нередко становятся публичные дискуссии (статьи Адамовича и Ходасевича о «молодой литературе»[139]) и скрытые противостояния (история взаимоотношений «молодых» и «старших»[140], или Набокова и авторов журнала «Числа»[141]). Но даже когда реконструкция того или иного конфликта не преподносится как основная исследовательская задача, повествование строится вокруг конфликтных зон: бедность, изолированность, отсутствие читателя, отсутствие издателя, закрытость всех возможных «путей в литературу» — русскую, эмигрантскую или французскую. Рассказываемая таким образом история — это прежде всего история противостояния: тяготам эмиграции, оккупировавшим литературное пространство «старшим», более успешным литераторам- сверстникам и т. д., вне зависимости от того, на чьей стороне предпочтет оказаться исследователь. История противостояния может сочувственно переписываться или, наоборот, оспариваться («Существенно важным был, конечно, тот факт, что и ведущие издания в Париже стали чаще открывать свои страницы для литераторов так называемого „второго“ поколения эмиграции. Парижские „Числа“, появившись <…> в необычайно богатом, подчеркнуто эстетическом оформлении, <…> осуществили сотрудничество всех эмигрантских поколений (в том числе и „незамеченного“, по само-оплакивающему выражению B. C. Варшавского)»[142]), однако образ «молодой литературы» («незамеченного поколения», «парижской ноты») не становится отчетливей.
В этой истории агрессивной асоциальное™, интенсивного сопротивления непобедимым обстоятельствам собственно литературность приобретает особые очертания. Оппозиция «содержание- форма» здесь становится особенно значимой. Изощренная «форма» в данном случае столь же неприемлема, как и формализация отношений в «товарищеском» литературном сообществе, как любая оформленность вообще. «Новое содержание», лишенное «новой формы», размывается до «вечных тем», удерживается на высоте «главных вопросов» и на глубине «внутренних проблем личности». Через призму мессианской риторики такое «экзистенциальное внедрение в личность, в самые глубокие ее извивы, самое сокровенное и скрытое, в последние ее вопрошания, стенания и метафизическое отчаяние» выглядит как «исполнение эмигрантского задания своей литературе: стать существенным дополнением и коррективом к искусству метрополии, к тому, чего в нем не было или было недостаточно» [143].