литературе как о некоей изначальной и потенциальной целостности; поэтому и сюжет раздвоения передается при помощи категорий, наделенных семантикой внутреннего единства — «литературный процесс». Более того, это представление о литературе выражается на самых разных исследовательских языках: скажем, Лазарь Флейшман, используя структуралистскую терминологию, определяет эмиграцию и эмигрантскую литературу как «распад системы на подсистемы»[97]. Под онтологически целостной литературой здесь, конечно, подразумевается литература национальная: «Понятие „литература эмиграции“, „литература русского зарубежья“ возникло и существует в противоположность литературе в „метрополии“, в России. Однако смысл его вовсе не в том, чего больше в русской литературе, советской или, напротив, западной, и не только в том, что в западной есть то, чего нет в советской и наоборот. Культурологический феномен заключен именно в самом факте отличия части от целого, когда часть (советская либо зарубежная) не дает достаточного представления о целом»[98].

Иными словами, «грядущий историк» обладает полномочиями не только конструировать или реконструировать свой предмет, но и присваивать ему те или иные модусы существования. «Противоречивая целостность» подразумевает, что, вопреки непреодолимым трудностям, литература, о которой идет речь, являлась, с одной стороны, русской, с другой стороны — эмигрантской, то есть так или иначе безусловно была, существовала. Это утверждение существования «литературы за рубежом» становится своеобразным откликом на актуальную для эмигрантской публицистики 1920–1930-х годов мессианскую риторику: под «миссией литературы» могло пониматься либо сохранение всего «подлинно русского», либо, в чуть более радикальной трактовке, — культивирование чего-то «подлинно эмигрантского»[99]. В обоих случаях речь идет о национальной идентичности; однако из структуры национального устраняется центральная инстанция власти, способная задать границы национальных институтов, координировать их взаимодействие, утвердить те или иные нормативные определения. Регулятивные, нормативные функции и проецируются на фигуру «грядущего историка». «Грядущий историк» здесь призван решить проблемы не столько личностной идентичности эмигрантского писателя, тоскующего по русскоязычному читателю, сколько проблемы идентичности групповой, коллективной. Как представляется, метафора времени, наделенного способностью расставлять окончательные акценты, не только подсказывала ожидаемые ответы на актуальные для эмигрантских литературных кругов вопросы (о читателе, о литературной преемственности и пр.): пожалуй, это была единственная метафора, которая могла использоваться для обращения к властной инстанции, для разговора с властью. Важно, что эта инстанция не находится внутри выстраиваемого литературного пространства (волей обстоятельств в высшей степени тесного и замкнутого) и указывает на существование других реальностей за его пределами. Именно благодаря столь сложному способу смотреть на себя — глазами «грядущего историка» — эта литература обретает необходимые, непременно внелитературные свойства и предикаты, становится «русской» и/или «эмигрантской». Со своей стороны, историки склонны присваивать статус центральной инстанции литературе или русскому языку, который, как правило, в конечном счете все равно отождествляется с литературой: «Конечно, литературное произведение легче всего распространить и „экспортировать“, а язык — главная черта, определяющая единство нации»[100]. В этом смысле интересно наблюдение Елены Менегальдо: «Безграничная любовь русской диаспоры к родному языку побуждает превратить 6 июня, день рождения Пушкина, в свой национальный праздник — вопреки воле Церкви, которая настаивала на том, чтобы выбрать для этого 28 июля, день святого Владимира — в этот день в 988 году князь Владимир Святославович обратил в христианство Киевскую Русь»[101].

Нам осталось выяснить, какое место в столь герметичной системе могут занимать представления о «молодой литературе». Прежде всего отметим, что нередко именно поколенческие категории позволяют выстроить сюжет разорванной целостности. Противопоставление эмиграции и метрополии часто преподносится «как трагедия одного поколения, росшего на одних и тех же этических ориентирах, но волею истории расколотого не только географически, но и нравственно»[102]. С другой стороны, вопрос о состоятельности, самодостаточности, то есть «целостности» эмигрантской литературы тоже решается как вопрос о поколениях: в этом случае констатируется «тоска по живой целостности литературного процесса с характерным для него триединством „народ-писатель-читатель“, со сменой поколений, последовательно выполняющих — каждое — выпавшую на его долю эстетическую задачу»[103]. Понятие поколения помогает зафиксировать эмигрантские отклонения от обычных, «нормальных» условий существования литературы и языка: «Если в нормально развивающемся языке, опирающемся на язык трех поколений, литературно-нормативное определяется ориентацией на среднее поколение, то в эмиграции носителем норм стало старшее, отодвинувшее границу литературности далеко назад и отразившее в своей речевой практике особенности того культурного слоя, который был воспитан на классической литературе XVIII–XIX вв.»[104], или, напротив, описать «эмигрантскую литературу» как механизм, продолжающий «нормально», «естественным образом» функционировать: «Миссия эмигрантской литературы <…> не исчерпывается старшим поколением писателей, но естественным образом обращена и к молодым»[105]. Так или иначе «поколение» — традиционная единица «литературного процесса» в рамках того языка описания, для которого значимы «процессуальность», «развитие», «эволюция» — имеет непосредственное отношение к нормативности. За темой «второго» или «молодого поколения» эмигрантских литераторов 1920–1930 годов, конечно, неизбежно скрывается разговор о литературных нормах, о том, чем вообще являлась и могла являться литература в эмиграции. Иначе говоря, если мессианская идеология связывается с авторитетной риторикой «старших», то программа реализации этой идеологии отыскивается в риторике «молодых».

Понятия поколения и молодости при этом, как правило, не только не удостаиваются пояснений, но могут приобретать самодостаточную ценность. Для исследователей важно, что их героям удалось «преодоление размытости, распыленности целого поколения, которое самой историей было обречено на несостоятельность и исчезновение»[106]; а доверие к слову «молодость» в отдельных случаях уникально: «Пожалуй, никогда в истории русской литературы не было такого обилия молодых поэтов, как во время эмиграции 1920–1939 годов» [107].

В свою очередь, преодоление размытости и распыленности термина «молодая литература» кажется непосильной задачей. Критерии различения «молодых» и «старших», в общем, остаются непроясненными. Историки эмигрантской литературы часто ссылаются на статью Марка Слонима «Молодые писатели за рубежом», а еще чаще просто воспроизводят предложенную в ней градацию. Согласно этой статье, написанной в 1929 году, «молодым» писателя делает нечто среднее между возрастом и литературным статусом: «…Речь идет о лицах, начавших свою литературную деятельность в эмиграции и принадлежащих к поколению, не достигшему или едва перешагнувшему за третий десяток». Впрочем, Слоним тут же признает, что эта схема вполне уязвима: «Нельзя считать молодым писателем, не обращая внимания на возраст, только тех, кто выступил на литературную арену лишь в эмиграции; по этому признаку пришлось бы к молодежи отнести, например, Алданова, который, конечно, гораздо более связан со старшим поколением. Нельзя в то же время ограничиться одним только возрастным пределом: например, Г. Иванов и Г. Адамович еще не достигли его, но, как поэты, проявили себя в России и до эмиграции. Между прочим, именно Г. Иванов, Г. Адамович и несколько других поэтов и прозаиков (Лукаш) составляют как бы промежуточную группу между старшим поколением и молодежью»[108]. Собственно такой зазор между возрастом и репутацией и создает ту притягательную незавершенность, которой обладает категория поколения.

Контуры «молодой литературы» часто очерчиваются при помощи стереотипных для поколенческого языка формул «отцы и дети», «традиция и новация». Упоминания о «классическом конфликте „отцов и детей“»[109], о «традиционном для русской литературы споре „отцов“ и „детей“»[110], вполне согласуясь и с публицистической риторикой 1920–1930-х годов, и с образом «эмигрантских сыновей» из воспоминаний Варшавского, задают определенную оптику, предполагающую, что «молодые» и «старшие» литераторы реализуют различные модели поведения. Характерно, что в нашем случае молодость чаще всего означает инфантильность: персонажам исследования, скажем, может приписываться «мировоззрение молодое

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату