иначе, можно понять только в том случае, если внимательно прочесть все предыдущие романы и рассказы Газданова, что само по себе было практически невозможно для американских кинематографистов: русского языка они не знали, на английский ранние книги Гайто Газданова тогда не переводились. Роман был воспринят как увлекательная история, начавшаяся с эпизода времен гражданской войны в «экзотической» России и закончившаяся нечаянным убийством в Париже.
И не было дела голливудским постановщикам до стопки рукописей, которую бережно хранил Гайто. До пожелтевшего листочка с первоначальным заглавием, написанным крупными буквами – «ПРИЗРАК АРИСТИДА ВОЛЬФА», – выпавшего из тетрадки довоенных времен, самой обычной: 96 страниц, коричневая дерматиновая обложка. Чуть ниже — короткий план: «Писатель — роман — героиня — его любовница, ее неправильное изображение, знакомство, роман и возврат к призрачности — смерть в первом романе (поэтическая), смерть в действительности и прозаичная».
До последней, четвертой, самой объемной редакции романа, уместившейся в длинную зеленую тетрадь, купленную в канцелярской лавке в те дни, когда Париж дышал воздухом освобождения, когда на улицах уже не слышна была лающая немецкая речь, мучительно раздражавшая Гайто в годы оккупации.
Впрочем, Газданов и не думал никого упрекать в легкомыслии и верхоглядстве. Он не ждал из-за океана глубины понимания, серьезного подхода к собственному творчеству. Уж если здесь, в Европе, где жили читатели-соотечественники, которые могли бы по достоинству оценить роман, «Призрак» был встречен более чем сдержанными критическими откликами, то на что можно было рассчитывать в Америке, темп существования которой представлялся Гайто почти противоестественным?
А пока сам факт завершения работы над романом казался Гайто намного важнее, чем все, что сопутствовало удачному или неудачному выходу книги в свет. Это была книга, которую он писал много лет, дольше, чем обычно. Менял сюжет, перебирал названия, переписывал, потом откладывал до лучших времен и возвращался к роману снова. Прежде он ничего так не писал. Он не любил работать над текстом, шлифовать, кардинально перестраивать. Обычно он писал, ведомый потоком ощущений, чувств и мыслей, которые надо было материализовать на бумаге — так, чтобы они перестали загружать память в течение дня, — и само подчинение этому потоку занимало его больше, чем красота построения текста и строгость композиции. Ему не раз доставалось за это от критиков, его упрекали в блестящем повествовании неизвестно о чем и неизвестно к чему. Но он был убежден в том, что в свободном следовании потоку и заключалась магия писательства. Немногие поддерживали его в этом убеждении. Чаще всего это были лишь самые любимые женщины — мать и жена. Они больше других чувствовали, что писательская магия давалась Гайто дорогой ценой.
Оно рождалось в мучительном ощущении раздвоенности, преодолеть которую он стремился в каждом новом тексте. Чувство раздвоенности появлялось, как только он задумывался о собственной природе во всех ее проявлениях, будь то влечение к женщине, желание славы или писательство. Порой ему казалось, что двойственность и противоречивость желаний и стремлений родились вместе с ним в Петербурге на Кабинетской и вместе с ним умрут.
Он по-прежнему не верил в Бога так, как предлагали верить известные ему конфессии, и это неверие усиливало в нем страх перед невозможностью избавиться от сознания собственной внутренней дисгармонии.
Он чувствовал эту боль много лет, она мешала ему жить и дышать еще тогда, в первые парижские годы, когда он был совсем одинок и не мог высказать ее никому, кроме как в письмах к матери. Та недоумевала, пугалась, плакала и умоляла его беречься от воспаления легких.
Если бы Гайто был религиозен с детства, ему, возможно, было бы легче переносить тот специфический вид экзистенциального одиночества, который стремительно развился у людей двадцатого столетия, ибо истинно верующим неведомо отчаяние, они ощущают присутствие Господа и не чувствуют себя покинутыми. Но в поколении Гайто, бурно приветствовавшем Февральскую революцию, большинство были атеистами. Горькие последствия безверия они ощутили сполна, повзрослев в эмиграции. Недоучившиеся гимназисты, бросаясь с горячностью в водоворот событий, не замечали, как ярость их меняла оттенок и превращалась в отчаяние, тяжело оседающее в груди, лишающее сил. И если в Галлиполи Гайто еще с бодростью следовал взглядам покойного отца, чуравшегося церкви, то, прожив несколько лет в Париже, он не раз задавался вопросом: а так ли хорошо было духовное отцовское наследство? Он, кажется, немного завидовал матери, целостности и силе духа, которые она не теряла ни при каких обстоятельствах и о происхождении которых он все чаще задумывался, когда читал ее письма.
«Мысль о самоубийстве никогда не должна приходил тебе в голову, ты слишком здоровый человек, чтобы даже допустить мысль о таком ужасе. Иногда мне кажется, что никто столько горя не перенес, сколько я, и, тем не менее мысль о самоубийстве никогда не приходила мне в голову, даже в самые страшные минуты. Правда, я всегда думаю, что если бы ты меня оставил, я осталась бы одна, то я этого горя не перенесла бы, но это не значит, что кончила бы самоубийством, я не смогла и не сумела бы совершить эту гадость. Я просто зачахла бы, как это недавно случилось с одной нашей родственницей, у которой заболел и умер единственный сын. Она не могла есть, целые дни ходила из угла в угол, затем слегла и умерла голодной смертью. И удивительная вещь: последние минуты все просила ее спасти. Ей было 70 лет. Я нахожу, что это была большая жестокость — дожить до 70 лет для того, чтобы испытать такое непереносимое горе. Что бы ей умереть год тому назад? Да, жизнь, говорят осетины, хитрая — сегодня ласкает, завтра все отнимает», — писала ему мать в апреле 1932-го.
Жизнь не особенно ласкала и Гайто, тем не менее не отнимая последнего. Последним, что связывало его с домом, была мать.
Ее не стало в конце 1940-го. Писем из России он больше не ждал, на новой родине хозяйничали немцы, друзья разъезжались кто куда. Кроме себя самого, больше не на кого было надеяться. Кто знает, как бы он дожил до Сопротивления, если бы в начале 1941-го не приступил вплотную к роману, в котором герой наконец-то избавляется от чувства раздвоенности, преследовавшего его все предыдущие годы.
В прежних книгах газдановский повествователь, иногда именуемый Николаем Соседовым, лишь рассуждал о собственной двойственности и обо всех тяжелых последствиях подобного существования.
Двойственность заключалась в том, что героя раздирали две противоположные стихии: он страстно любил жизнь в ее чувственных проявлениях, с запахами, звуками и красками, и в то же самое время никогда не мог отделаться от неисправимо-тягостного сожаления, что все это исчезнет, поглощенное смертью, которая манила его не меньше, чем жизнь. Память о неизменном присутствии смерти газдановский герой носил в себе с детства. Образы небытия периодически всплывали в его воображении то волчьей пастью, высунувшейся из лесной чащи, то доносившимся из распахнутого окна жестяным скрежетом, который он слышал трехлетним мальчиком, то пением металлических труб, придуманных Круговским. И мысли о неотвратимой встрече со смертью лишали смысла все усилия, которые предпринимал герой, чтобы обрести душевное спокойствие хотя бы на время.
Но в новом романе Газданов изымает влечение к смерти из характера своего героя и материализует его в самостоятельном персонаже — Александре Вольфе. У Николая Соседова появляется двойник, который не просто озвучивает его прежние мысли, — он доводит их до логического конца:
«Его философия отличалась отсутствием иллюзий: личная участь неважна, мы всегда носим с собой нашу смерть, то есть прекращение привычного ритма, чаще всего мгновенное; каждый день рождаются десятки одних миров и умирают десятки других, и мы проходим через эти незримые космические катастрофы, ошибочно полагая, что тот небольшой кусочек пространства, который мы видим, есть какое-то воспроизведение мира вообще. Он верил все-таки в какую-то трудноопределимую систему общих законов, далекую, однако, от всякой идиллической гармоничности: то, что нам кажется слепой случайностью, есть чаще всего неизбежность. Он полагал, что логики не существует вне условных произвольных построений, почти математических; что смерть и счастье суть понятия одного и того же порядка, так как и то и другое заключает в себе идею неподвижности».
Сначала Гайто предполагал назвать Вольфа Аристидом, чтобы придать особое значение как