– На Тверской показались! – словно подслушав Евстигнеевы мысли, гулко оповестил звонарь с деревянной колокольни храма Дмитрия Солунского.
«Слава богу, – повеселел Пронькин. – Тут уж рукой подать. Воскресенские ворота минуют – и на Красную. Лишь бы нигде замешки не было».
Вдоль всей Ильинки выстроились стрельцы государева Стремянного полка; были в нарядных, лазоревых кафтанах с золотыми петлицами. Здесь же ожидали иноземных послов московские дворяне; пестрели дорогие цветные ферязи, подбитые соболями; звенели серебряные цепочки на поводьях богато убранных коней.
– Ряды проехали! На Ильинку вступили! – вновь гулко прокричал звонарь.
Вскоре люди римского цесаря чинно прошествовали к Посольскому двору – просторным высоким каменным палатам в три яруса.
Стрельцы разъехались, а Евстигней Саввич поспешил к Кремлю. Продравшись через торговые ряды Большого посада и Красной площади (тысячные толпы, несусветный гомон и зазывные выкрики сидельцев и «походячих» коробейников, толкотня!), глянул на часы Фроловской башни и поуспокоился: колокола не отбухали и семи часов 55, есть еще времечко.
В воротах, выделяясь из толпы, показался высоченный могутный человек в лисьей шапке и заячьей шубе. Шел неторопко, слегка сутулясь – пышнобородый, многопудовый. Увидев Пронькина, замедлил шаг; крупные зрач-кастые глаза ожили. Стал супротив купца, запустил мясистую пятерню в рыжую бороду, крякнул:
– Ужель сосельничек?.. – Везет же мне ныне.
– Что тебе, милок? Проходи.
– Не спеши, Евстигней Саввич… И годы тебя не берут. Боголеп, дороден.
– Не ведаю тебя, милок, – развел руками Евстигней Саввич, однако ему почему-то вдруг стало не по себе, чем-то необъяснимо жутким, недобрым повеяло от диковато прищуренных глаз незнакомца.
– Отойдем-ка… Ужель не признал, Саввич? А ведь какие дела мы с тобой на мельнице вытворяли. Знатно ты мужичков-страдничков объегоривал. Не с той ли поры стал мошну свою набивать, хе.
– Мамон Ерофеич, – крестясь и пятясь, сдавленно выдохнул Пронькин. – Да как же ты, милок?.. Да тебя ж князь Андрей Андреич… Да мыслимо ли тут на Москве оказаться?
Пронькина кинуло в жар, глаза смятенно забегали. Перед ним стоял тать и душегуб, государев преступник, ограбивший боярские хоромы и убивший тиуна. (Больше ничего он о Мамоне не слышал.) Статочное ли дело очутиться вместе со злодеем, коего давно дожидается плаха! Еще, чего доброго, и его, Пронькина, в суд потянут, с преступ-ником-де знаешься. Тут и с добрым именем распрощаться недолго. Кликнуть бы стрельцов, да опасливо. Возьмет да и пырнем ножом, аль шестопером перелобанит.
– Чего побелел, Саввич?.. Да ты не пужайсь, не пужайсь, сосельничек. Ране дружками были и ныне останемся… Никак в Кремль подался?
– В Кремль, к царю позван, – поспешно пролепетал Пронькин. (Скорей бы отделаться от злодея и век его больше не видеть.)
– Ишь ты. В большие люди, выходит, выбился. Купец, что ли?
– Купец, милок, купец. Тороплюсь я. Прощевай.
– Прощаться нам не с руки. Нужон ты мне, Саввич, – Мамон хлопнул Пронькина по плечу и тяжелой увалистой походкой зашагал к Великому торгу.
У купца гнетуще защемило сердце.
Возвращался из дворца безрадостный: царь запросил у именитых купцов денег. Увещевал, клялся вернуть сторицей. Купцы внимали царю смуро: клятвы Василия Шуйского невесомы и ненадежны. Сколь уж раз от слов своих отбрыкивался, хотя крест целовал прилюдно. Но и оставить государя без подмоги нельзя: воры подошли к самой Москве. Столица в осаде. Купцам – ни выходу, ни выезду; торговля захирела. В городах – бунтовщики, на дорогах – разбой. Товар лежнем лежит. И покуда Вора не побьют, купцам быть в убытке. А дабы бунтовщиков извести, нужно большое и крепкое войско. Войско же без денег не соберешь. Так что либо убытки неси, либо царю помогай. Авось с божьей помощью и положит конец Смуте. Купцам же смута – злее ордынца, разор, ни мошны, ни торговли. Купцам покойная, урядливая Русь надобна,
без мятежей и разбоя.
342
F «Хуже нет лихолетья», – угрюмо вздыхал Евстигней Саввич.
На другой день, перед самым обедом, в покои вошел привратник.
– Палач до тебя, батюшка.
– Кой палач? – похолодел Пронькин.
– Из кремлевского застенка. Тот, что на Ивановской бунтовщикам головы рубит.
– Не ведаю… Да и пошто? – Евстигней Саввич московских катов и в самом деле не знал: на казни никогда не ходил, страшился крови. – Чего надобно?.. Гони. Пущай себе идет.
Но кат, не дождавшись дозволенйя, ввалился уже в горницу. Снял шапку, отряхнул снег, перекрестился на божницу.
– Доброго здоровья, хозяин.
– Здорово, – неохотно буркнул Евстигней Саввич, и глаза его вновь, как и при первой встрече с Мамоном, смятенно забегали. (Чего, чего надо этому разбойнику?)
– Как сыскал?
– Сыскать немудрено. Кто ж купца Пронькина на Москве не ведает, коль его сам царь привечает, – густой мерный голос Мамона бодр и насмешлив.
Огляделся и все так же насмешливо молвил:
– Богато живешь, Саввич. И ковры заморские и сосуды золотые в поставцах… А чего в сундуках-то? – увидел перед собой оробелые глаза Пронькина и гулко захохотал. – Трясешься за добро, Саввич. Знать, много накопил. Ишь, сундуками уставился… Да не пужайсь, не пужайсь, зорить твою казну не стану. Чай, свои люди, хе.
– Чего пришел? – беспокойно ерзая на лавке, спросил Пронькин.
– Обычая не ведаешь, – хмыкнул Мамон. – Допрежь накорми, напои. Угостил бы чарочкой, а? Чай, и сам еще не снедал. Разорись, Саввич! В кои-то веки свиделись.
Пронькин кликнул Варвару из светелки, повелел подать на стол. Но обедать сели одни.
– Нам тут потолковать надо, – молвил супруге Евстигней Саввич.
Варвара вновь ушла в светелку, а Мамон, проводив хозяйку похотливыми глазами (статна, кобылица!), вздохнул,
– Не признала… Постарел я, никак.
– Признать ли тебя, – хмуро проронил Евстигней Саввич. – Ране-то черен был, будто из бочки с дегтем вынули. Ныне же рыж, как огонь. Татарской хной, что ли, бороду выкрасил?
– А рыжим больше бог подает. Вон ты у нас какой богатенький, хо-хо!
– Что-то шибко весел, Мамон Ерофеич. Не к добру… Как на Москву не побоялся заявиться?
Мамон выпил чарку, откинулся широченной медвежьей спиной к стене.
– А мне ныне бояться неча, купец. Телятевский – опальный боярин. И не токмо. Вор, бунтовщик, государев изменник. – Сказывают, к Гришке Расстриге пристал. Слышал небось?.. Вот-вот. И ране-то он с Васильем Шуйским цапался, а ныне и вовсе лютым врагом его стал. Так что не страшен мне ныне Телятевский, тьфу на него, собаку! Не избыть ему плахи. Вот уж потешусь, на кусочки разделаю, гордынника!
– Злопамятен же ты, Мамон Ерофеич, – теребя бороду жирными пухлыми пальцами, поизнес Евстигней Саввич, а голову по-прежнему не покидала неистребимая пугающая мысль: зачем пришел сей лиходей, что ему надо?
– Злопамятен, Саввич, ух, злопамятен! Никогда в холопах не был, а Телятевский меня, как самого подлого смерда, сраму предал. Век не забуду сего позорища.
– Как в палачах оказался? Ужель те нравно людей убивать? Не божье то дело.
– Э, нет, Саввич, любое дело божье. И богу, и царю всяки слуги надобны. Каждому свое. Ты вот в купцах всю жизнь помышлял оказаться, а по мне и топор хорош.