Вахлаки, недоумки! Да как же вы меру перепутали? Выгоню со двора!
Пальчиков поднялся, прошелся вдоль ларей.
– Буде скоморошить, Назар Митрич. Не мне пыль пускать. У тебя по всем амбарам меры перепутали. Глянь на хлебные сосуды. Что на четвериках и осьминах? Края сточены, обручи с клеймом сняты. А царь что повелел?
Подьячий, не срамясь мужиков, рухнул на колени: знал – ждет его тяжкое наказанье.
– Прости, Афанасий Якимыч! Не доглядел… С нерадивых сполна взыщу.
– Царь взыщет, – боднул подьячего колючим взглядом Пальчиков и пошел вглубь Житного двора.
– Вот те и рыжан, – одобрительно моргнул сосель-никам Афоня. – Ишь, как кривду вывел.
– Отходи! – рыкнул на бобыля весовщик.
– А ты не шибко-то глотку дери. Привыкли народ объегоривать, – огрызнулся Семейка.
– Вестимо, – поддержали Семейку в толпе. – Плут на плуте, плутом подгоняет. Ишь, морду наел. ,На Съезжую надувал и обирох!
– На Съезжую!
Толпа загомонила, полезла к подьячему и весовщикам. Прибежали стрельцы, замахали бердышами.
Богородские мужики, бережно придерживая торбы, побрели к выходу. Карпушка, схватившись за грудь, вдруг с тихим стоном повалился наземь.
– Да что с тобой, голуба? – склонился над мужиком Шмоток.
Карпушка захрипел, на губах показалась кровавая пена; вытянулся и, не сказав ни слова, тихо преставился.
Мужики сняли шапки, закрестились.
Глава 6 «И ЛЮДИ ЛЮДЕЙ ЕЛИ»
Малей Томилыч Илютин пришел из Поместного приказа усталый. Да и как не устать, коль дел до одури. Одних челобитных на пяти возах не увезешь. И пишут, и пишут! Кажись, нет на Руси помещика, дабы о нужде своей не пекся. «Обнищали, оскудели, мужики в бегах, кормиться не с чего…»
Худо на Руси!
Ни при одном государе такого лихолетья не было. На Москве страшно выйти, жуть что творится! В самом царевом Кремле нельзя без оружной челяди шагу ступить. Намедни, перед самой избой, из темного заулка набежали шпыни 10с дубинами. Добро, ближние люди были с самопалами. Пальнули. Двоих бродяг убили.
Тяжкое времечко!
Уж на что царь Борис башковит, да и тот растерялся. Мечется государь, о народе неустанно печется. У князей и бояр хлеб переписал и повелел продать по дешевой цене. Житницы пооткрывал, казны не пожалел. Сколь денег и хлеба на сирых ухлопал! А проку? Почитай, со всей Руси на Москву сбежались. Белокаменная будто муравейник кишела, голод еще боле за горло взял. А тут и чума навалилась. Что ни день – тысяча умерших. Пришлось Борису Федоровичу житные дворы закрыть. Народ на Москве поубавился, по Руси разбрелся да в разбойные ватаги сколотился. На царя и господ чернь поднялась. Борису Федоровичу не позавидуешь; хулит его чернь последними словами. Де, все беды от него, не нужон такой царь… О Дмитрии Углицком слух разнесся. Жив-де Дмитрий!
Борис Федорович указал ловить крамольников и казнить лютой смертью. Застенков не хватило. Повелел царь строить новые темницы. Но слух все ширится, и смуте нет конца.
Худо на Руси!
Тяжко сидеть и в приказах. Работали подьячие, как волы, себя не щадили, но дел не убавлялось. Голова кругом!
Приходя в избу, Малей Томилыч долго отлеживался на лавке, а уж потом садился за стол. Подавала ужин Василиса. Глядя на нее, подьячий веселел душой. Пригожа Василиса! Лицо чистое, белое, очи синие; под цветным убрусом уложены в тяжелый венец косы шелковые. Спросит:
– Велишь ли стол накрывать, батюшка?
– Накрывай, Василиса, да и сама со мной повечеряй.
Но женка как всегда молвит:
– Не обессудь, батюшка. Кушать мне с тобой не по чину. С Никитушкой поснедаю.
И вот так уже давненько. Вздохнет подьячий и ничего боле не скажет. И приказать не смеет: околдовала женка.. Да ей и не прикажешь, все равно по-своему сделает. А чуть что – из избы вон. Так было, когда на первой поре норовил Василису приголубить. Трижды приходил ночами в ее горницу, и каждый раз женка гнала прочь. А как-то собрала Никитку – и бежать со двора. Добро, привратник не выпустил, а то бы не видать боле Василисы. Она ж молвила:
– Верна мужу своему, Малей Томилыч. Отпусти меня с богом. Не могу тебе утехой быть. Отпусти!
Подьячий не отпускает: поглянулась ему Василиса, из сердца не выкинешь.
– Не трону, вот те крест!
И впрямь на кресте поклялся.
– Об одном попрошу. Живи в доме моем, Василиса. Никто словом не обидит. И куда тебе бежать? Сама пропадешь и чадо загубишь.
Поверила Василиса подьячему, осталась. Да и впрямь- куда бежать в такое лихолетье? Всюду нужда да горе. В Богородском никто ее не ждет. Был дед Пахомий, да и тот помер. Запустело село, осиротело, торчат по косогору черные заброшенные избенки.
В тот день, когда побоялась с сыном пробиться к Житному двору, она долго горевала: впереди беда, без денег и хлеба ей с Никитушкой долго не протянуть.
Присела подле дубового тына, за которым виднелась крепкая просторная изба на высоком подклете. Из трубы вился сизый дымок, пахло свежим печевом.
«Тут беды не ведают. Хлебы пекут. Хоть бы корочку… Никитушка исхудал, вон как глазенки-то провалились».
Прижала сына и еще пуще залилась слезами.
Из ворот вышел с посохом высокий, сухотелый мужик в темно-зеленом суконном кафтане; глянул на Василису, остановился.
– О чем плачешь, женка?
Василиса подняла голову. У мужика темные желудевые глаза, рыжая курчавая борода, голос участливый.
Василиса смахнула слезу, смолчала. Мужик, увидев пустую котому, вздохнул:
– За хлебом шла?.. Тяжко ныне у Житного.
Говорил и разглядывал женку. Печаль красы не застила, кажись, век таких очей не видел.
Вновь вздохнул. В прошлые братчины 11схоронил жену: остудилась в зазимье, занедужила да так и не встала.
– Чьих будешь?
– Из вотчины мы… князя Телятевского.
– Ведаю Андрея Андреевича… Пойдем-ка в избу, накормлю вас.
В избе потчевал да выведывал:
– А муж, поди, к Хлебному двору подайся?
– В бегах он, батюшка, давно в бегах.
– Так-так, женка. Ныне многи от бояр убрели… Звать-то как?
Долго выспрашивал, после же молвил:
– Побудь у меня, женка. Я ж в приказ наведаюсь. Ступай с чадом в светелку. Да смотри, со двора не ходи.