полузадохнувшийся, из омута, и все окружающее смутно колыхалось сквозь тонкий пласт воды.
— Здорово, подлец, бьет, — пробормотал Быков вслух, разговаривая сам с собой. — Хорошую практику, видно, прошел...
Он даже внутренне содрогнулся, вспомнив коренастую фигуру Гартмана и особенно его голубоватые навыкате глаза. В них не было ничего, кроме деловой сосредоточенности, — ни особого интереса, ни заметного озлобления. Но от этого становилось еще больше не по себе.
Быкову действительно очень хотелось жить. И, однако, смерти он не боялся. Во-первых, к смерти вообще на фронте привыкают, как к явлению каждодневному, во-вторых, когда смерть становится неизбежностью, то и чувство страха притупляется само по себе. Сколько раз приходится видеть ее солдату! Было нечто более страшное, что не давало ему ни минуты покоя, — сознание, что письмо Жени попало в чужие руки и из-за этого его фамилия стала пропуском для шпиона. Там, в штабе, он сначала недоумевал, слушая старческую болтовню Мюллера, но, увидев Дессена, понял, что могло это означать.
Когда Гартман ударил его впервые, все в нем возмутилось и он так хотел заехать кулаком в противную рожу, чтобы у того надолго пропала охота к допросам. Но воспоминание о письме и шпионе охладило его пыл. У него прямо мороз пробегал по коже, когда он представлял, что шпион попадется и его осудят за измену родине как Павла Севастьяновича Быкова. И об этом узнают родные.
Мать, мягкая сердцем, тихая женщина, будет только плакать, но отец, старик осанистый и гордый, до конца жизни не упомянет имени сына. А Женя?.. Господи, лучше уж и не думать! Сказал же командир, что в разведку никаких документов не брать, не послушался — и вот связан по рукам и ногам, даже помереть свободно не волен. И еще этот старый боров насмехался: «Любовь подводила королей и солдат».
Оставалось только терпеть и ждать своего часа. А осенняя ночь длится без конца. Кажется, утро никогда и не наступит. Только слышно, как всхлипывает дождь да за бревнами наката в соломе скребутся и пищат крысы. Наконец в крошечное оконце пробился мутный свет и в молочном тумане расплывчато обозначилась фигура часового. Быков вздохнул и внутренне словно окаменел. Уверенный, что сейчас вызовут для последнего допроса, он только пожалел, что и утро выдалось никудышное...
Но его на допрос не вызвали, а повезли под конвоем... Куда? Он удивился, что Гартман так и не показался больше. Не в привычке таких людей бросать свои дела на полпути! Но еще более удивился, когда его усадили в грузовик под охраной двух пожилых солдат и лейтенанта. Впрочем, грузовик вскоре забуксовал в грязи, а потом, несколько раз чихнув, замолк вовсе. Лейтенант высыпал на голову шофера несколько очередей забористой ругани, а затем решил двигаться пешком. Вскоре разговор конвойных многое разъяснил Быкову... Тут пора заметить, что генерал ошибся, предположив, будто Быков не понимает по- немецки. Он учился в средней школе, а кроме того, был в партизанском отряде и не раз допрашивал пленных немцев. Не очень умело, правда, но все же... Однако он понимал, что в подобных обстоятельствах лучше помалкивать о своих познаниях в немецком языке, а теперь оказалось — он мог извлечь пользу из этой предосторожности. И действительно, разговор конвойных оказался небезынтересным.
— Пленный важный, а приличной машины не дали, — сказал один из конвоиров, которому было лет под пятьдесят, и зябко запахнул полы шинели. — У меня ревматизм.
— Машины заняты! — строго сказал лейтенант. — Фюрер приказал не гонять их по пустякам.
Солдаты смолкли и согласно, словно по команде, кивнули. Но когда лейтенант зашел в дом напиться, солдат-ревматик сказал:
— Хорошо, если есть что гонять...
— Тише ты, с нами пленный, — шикнул другой.
— А черт с ним... подумаешь — пленный! Расстрелять его ко всем чертям при попытке к бегству, вот и вся канитель. Еще возиться с ним, когда у меня ревматизм!
— Что ты, Эрих, это важный пленный.
— Да, Ганс, вот и в прошлый раз тоже так было перед тем, как всему кончиться, — на бензине экономили, на угле экономили, на картофельной шелухе экономили...
— Слушай, Эрих, полно тебе, — сказал Ганс. — Воевать будем столько, сколько прикажут.
— Будем, конечно... Но тогда тоже приказывали-приказывали, а в одно прекрасное утро проснулись — и приказывать некому.
— Ну-ну, — опасливо оглянулся Ганс, — хватит уж!
— Нет, ты мне объясни, почему у нас, у немцев, так получается? Дед мой воевал, отец воевал, я на второй войне...
— Лейтенант идет!..
Эрих смолк, так и не успев выяснить своего сложного вопроса. Солдаты снова зашлепали по жидкой грязи.
Этот разговор несколько развлек и утешил Быкова. Не то чтоб его надежды и шансы заметно увеличились или он раньше не знал, что немцы будут разбиты, но ему просто было приятно видеть усталость и растерянность врага. «Мы-то повыносливее были, — подумал он. — Вон куда нас оттеснили — на Волгу и Кубань, а голов мы не вешали и слюней не распускали. А теперь уж стукнем, эх и стукнем, только перья полетят!» И ему стало грустно, что сам он уже не будет «стукать», дышать пьянящим воздухом наступления и двигаться с каждым днем все дальше, может быть до самого Берлина...
Дорога шла холмистыми полями, потом свернула в лес. Когда проходили хуторами, Быков видел голодные глаза польских ребятишек и печальные взгляды истомленных женщин. Наконец пришли на станцию. Собственно, станции не было. Остались лишь обломки стен да несколько стрелок, но, очевидно, движение поездов окончательно не прекратилось. Вот и сейчас на путях попыхивали два состава с опломбированными вагонами.
Сели на покосившуюся скамейку. Быков посредине, конвоиры по бокам. Лейтенант ушел что-то выяснять.
Быков продрог и устал, его клонило ко сну. Вдруг он вздрогнул, услышав звук моторов. Шли самолеты.
Гул нарастал, и вот прямо из низких облаков вывалилась шестерка штурмовиков со звездами на крыльях. Вид их был так привычно успокоителен для Быкова, что ему и в голову не пришло опасаться — свои ведь! Все дальнейшее произошло в считанные секунды. Его дернули за руки и потащили к каменной багажной пристройке. На путях взметнулись столбы дыма и пламени. Лейтенант, выскочивший при появлении самолетов из здания станции, лег между рельсов, затем вскочил и хотел добежать до стены, но резанула пулеметная очередь, запрыгали камешки, и лейтенант завалился на бок.
Быков почувствовал, что настал миг, когда нужно действовать. Он еще не успел осознать своего решения, как ноги уже вынесли его на привокзальную площадь. А позади снова визжали бомбы и грохали взрывы. После очередного захода самолетов Быков оглянулся. Конвоиры лежали, уткнув лица в песок и закрыв руками головы. Улицы были пустынны. Он взял направление на пустырь, пролез под колючей проволокой, перемахнул через ров и уже добежал до кустов, когда земля под ногами закачалась, небо потемнело, вскинулся черный смерч, в котором мелькали скрученные рельсы, обломки шпал и щепки вагонов. Смерч постоял мгновение отвесно, затем, подрезанный ветром, покачнулся и рухнул на станцию, на площадь, на пустырь, на запрокинувшегося Быкова. Сквозь серую пелену до его слуха дошли частые взрывы снарядов на путях и ровный рокот удаляющихся «илов». Потом он потерял сознание...
В старых стоптанных туфлях, в застиранном платьице с нехитрой вышивкой, с двумя темными косичками, девушка на фоне осенней рощи была похожа на Аленушку с картины Васнецова, тоскующую о братце. Потихоньку напевая, она собирала в вязанку сушняк и, забываясь, подолгу смотрела в сторону станции. Оттуда после вчерашней бомбежки несло запахом гари. Это напоминало ей другие годы и другие места — быструю, звучную реку, неоглядную панораму левобережья и город Лисичанск, где вот так же утром полз по береговым обрывам сладковатый запах угля и над терриконами, похожими на египетские пирамиды, вились голубые струйки. И хотя песня была грустная и говорилось в ней о чужбине и неволе, настроение у девушки было хорошим: вчера она впервые за долгие годы увидела так близко свои самолеты. Это было похоже на доброе знамение. Даже хозяйка, неразговорчивая полька, сегодня утром посмотрела на нее как-то особенно значительно и сказала, словно ни к кому не обращаясь:
— Видно, наступление будет...