По выражению П. Бицилли, средневековый человек страшится собственной индивидуальности. Но что это значит? — Вовсе не то, что таковая отсутствует. Описывая самого себя в терминах и образах, унаследованных из традиции и прецедента, средневековый индивид играет в прятки с собственным Я. Но пусть эта игра, продиктованная условиями религии и нравственности эпохи, равно как и правилами риторики, не введет в заблуждение современного исследователя. Личности, с которыми нам довелось познакомиться, все разные, несмотря на общность знаково-понятийной системы. Нельзя отрицать, что мы располагаем известными, пусть ограниченными, возможностями представить себе индивидуальный облик Аврелия Августина или Абеляра, Бертольда или Опицина.
Своеобразие средневековой личности трудноуловимо, и нам пришлось довольствоваться, скорее, разрозненными наблюдениями. Вот еще одно из них.
В ряде литературных текстов той эпохи мы сталкиваемся с феноменом «хронотопоса» — пространственно-временного единства, в каковом локализуется герой произведения. В «Песни о Нибелунгах» Зигфрид, Брюнхильд, Гунтер остаются сами собой до тех пор, пока пребывают в органичной для них пространственно-временной среде; когда же они ее покидают, то утрачивают свои изначальные качества и обречены на гибель.
То, что мы находим в рыцарском эпосе, можно встретить и в поэзии, адресованной простолюдинам. Зажиточный крестьянин Хельмбрехт пребывает в гармонии с миром и с собственным социальным статусом, тогда как его непутевый сын, который порывается покинуть крестьянскую среду и выдать себя за рыцаря, погибает жалкой смертью.
Примерно в то же время, когда была сочинена поэма «Майер Хельмбрехт», Бертольд Регенсбургский в своих проповедях энергично настаивал на необходимости для каждого члена общества оставаться в присущем ему социальном разряде и с максимальным тщанием выполнять сопряженные с этим статусом функции.
Мне кажется, что эта тесная привязка индивида к его локальному и временному социальному микрокосму дает возможность несколько ближе подойти к пониманию «средневекового типа личности». Человек Средневековья — в той или иной мере сословное существо, его социальный статус и самосознание отчасти обусловлены этой его принадлежностью. Но последняя вовсе не элиминирует его идентичности; его служба и служение, его права и обязанности образуют ту матрицу, которая способствует выявлению черт его индивидуальности.
Мы привычно говорим о сеньорах и вассалах, о господах и подданных, полагая, что корпоративно- иерархическая структура определяла все стороны жизни и нивелировала индивидуальность. Но присмотримся хотя бы к тому, что раскрылось в протоколах инквизиции, ведшей расследования ереси катаров в пиренейской деревне Монтайю. Перед писцами прошли сотни мужчин и женщин, они поведали о самых разных сторонах своего житья-бытья. В центре этих рассказов — отношения людей: семейные, хозяйственные, религиозные, сексуальные. Чего почти нельзя найти в показаниях, это отношения с властью, воплощенной в фигурах церковных и светских господ: в лучшем случае сеньоры присутствуют где-то на отдаленной периферии памяти крестьян. На переднем плане — сельский кюре, еретик, прелюбодей, короче — индивид с собственным характером, со своей личной судьбой.
Не означает ли это, что тот тип исторических источников, который предпочтительно использовали историки вплоть до недавнего времени, в немалой мере определял наше виденье и общества, и отдельно взятого человека той эпохи? Впрочем, самое наше виденье и лежало в основе отбора источников, а потому мы находили в Средневековье только то, что хотели в нем видеть.
Позволю себе признание личного свойства: на каком-то этапе работы я, разбирая вопрос о личности па средневековом Западе, испытал потребность написать некий автобиографический этюд. Я стремился дать себе отчет о собственном пройденном пути историка, охватывающем не менее полустолетия. Эти позывы возникали и прежде,
Прежде всего мне стало более ясным, что сюжет книги порожден не одним только интересом к средневековой культуре и поисками соответствующих данных в исторических источниках, но и размышлениями над самим собой. Я убедился в том, что тема «средневековый индивид» не просто логично вытекает из всех предшествующих моих исканий историка, но связана с интимной психологической основой моей исследовательской работы. Августин или Эгиль Скаллагримссон, Абеляр или Гвибер Ножанский далеки от меня, далеки во времени и по самому характеру культуры, к которой они принадлежали, но стремление хоть в какой-то мере понять их порождено в конечном счете потребностью человека современной культуры осознать самого себя, что едва ли вполне возможно без обращения к истории.
Вместе с тем попытка обрисовать свой собственный жизненный путь, не просто путь человека, завершающего его, но путь историка, стремящегося критично подойти к применяемым им способам самоописания, позволила мне яснее различить некоторые особенности конструкции сочинений, созданных моими персонажами. Автобиография всегда не закончена, ибо пишется она не тогда, когда жизнь человеческая завершается, но подчас годами и даже десятилетиями ранее, в какой-то промежуточный момент этой жизни. Несомненно, когда сочиняются подобные «автобиографии», умонастроение пишущего бросает свет на уже прожитую жизнь. Это умонастроение организует создаваемый текст, сообщая ему связность и цельность, подчиненные определенной сверхзадаче: отвлекаясь от бесчисленных случайностей и разрозненных эпизодов, автор исповеди или апологии вольно или невольно отбирает те моменты, которые поддаются выстраиванию в связную и непротиворечивую систему. Настоящий момент — время создания текста — оказывается той электрической искрой, которая, пронизывая все отобранные для изложения эпизоды, сплавляет их в единую картину жизни.
Это обстоятельство кажется самоочевидным, но все же его важно отметить: автобиографический текст неизбежно подчинен во всех своих фрагментах единому замыслу. Избираемый авторами средневековых автобиографий или исповедей жанр самоописания предопределяет его структуру, содержание и, вне сомнения, те пробелы и умолчания, о которых современный исследователь не может не сожалеть, но которые диктуются правилами жанра.
Память — вот ключевое слово для характеристики этих жизнеописаний. Но память для человека той эпохи, с ее особыми ритмами, длительностями и замедлениями, была чем-то иным, нежели для нас, людей Нового времени. То, что произошло некогда с монахом или другим клириком, — а именно таковыми были большинство авторов средневековых «мемуаров», — очевидно, не принадлежало одному только прошлому. Этот эпизод, будь он действительным фактом его жизни или заимствованием из какого-то литературного текста, продолжал существовать в некоем надвременном состоянии: он длился во времени и способствовал организации личного опыта.
Как показывают современные исследования, поминовение усопших в ходе церковной литургии не представляло собой простого упоминания о них, ибо в этот момент они присутствовали в храме, являясь неотъемлемой частью религиозной общности2 (мы видели, что подобные верования в немалой мере определяли особенности средневекового «портрета»).
Иными словами, сочинитель автобиографии или исповеди оперировал временными категориями, существенно отличавшимися от привычных нам. Время не только движется, но и стоит на месте, возвращается вспять и соприкасается с вечностью. Поэтому автобиография не вполне индивидуализирована, а в своих главнейших пунктах она не может не опираться на упоминание событий и персонажей, заимствованных из текстов совсем иного происхождения.
Августин пишет об обширных «залах памяти», по которым разгуливает мысль вспоминающего. Но, как явствует из «Исповеди», он организует свои воспоминания в строгую последовательность, подчиненную не столько ходу времени, сколько стремлению придать внутренний смысл пережитому как постоянному восхождению от язычества к истинной вере. Зигзаги этого пути, отклонения от него