быстрее увядал в руках Клиффорда или Гепзибы, нежели в ее собственных. Вследствие того же закона, эта цветущая девушка, посвящая всю себя этим двум больным душам, неизбежно должна была поникнуть и побледнеть скорее, чем если бы ее голова покоилась на молодой и счастливой груди. Если бы она время от времени не дышала свежим воздухом, гуляя по предместью или вдоль морского берега; если бы не повиновалась иногда желанию, естественному для новоанглийской девушки, послушать лекцию по метафизике или философии или побывать на концерте; если бы не ходила по городским лавкам, покупая товары для лавочки Гепзибы, а иногда приобретая для себя какую-нибудь ленту; если бы не читала Библию в своей комнате и не посвящала некоторое время мыслям о матери и родной деревне, — если бы, словом, у нее не было всех этих нравственных лекарств, то наша бедная Фиби скоро исхудала бы, а лицо ее покрылось бы нездоровой бледностью — предвестницей безрадостного будущего.
Даже теперь в ней заметна была явная перемена — перемена, достойная отчасти сожаления, хотя она придала ей новую прелесть. Фиби не была уже постоянно весела, как прежде. Глаза ее сделались чернее и глубже, а иногда своей бесконечной глубиной походили на артезианские колодцы. Она повзрослела и была теперь скорее женщиной, нежели той юной девушкой, какой мы увидели ее впервые, когда она спрыгнула со ступеньки омнибуса.
Единственным молодым человеком, с которым часто общалась Фиби, был Холгрейв. Если бы эти молодые люди встретились при других обстоятельствах, то ни один из них не думал бы о другом долго — разве только чрезвычайное несходство их характеров было бы побуждением к взаимному сближению. В первые дни своего знакомства с Холгрейвом, Фиби держала себя по отношению к нему намного осторожнее, чем это было свойственно ее простой и искренней натуре, и Холгрейв тоже не очень-то раскрывал ей душу. До сих пор она не могла утверждать, что знала его хорошо, хотя они встречались ежедневно и беседовали по-дружески и даже фамильярно.
Художник вкратце рассказал Фиби о своей жизни. Он был еще молод, однако его жизнь казалась настолько богатой приключениями, что по ней можно было бы написать очень любопытный томик автобиографии. Холгрейв не мог похвалиться знатностью своего происхождения: он был сыном необразованных и бедных родителей; что же касается его воспитания, то оно ограничивалось только несколькими месяцами учебы в деревенской школе. Предоставленный самому себе, он еще мальчиком вынужден был искать средства к существованию, что помогло развиться его врожденной силе воли. Хотя ему было только двадцать два года (без нескольких месяцев, которые равны годам при такой жизни), он уже успел поработать в должности учителя в деревенской школе, приказчиком в деревенском магазине и в то же время или после — редактором политической деревенской газеты; потом он путешествовал по Новой Англии и центральным штатам в качестве разносчика одеколона. Кроме того, он изучал в теории и на практике зубную медицину, и притом с успехом. Затем, записавшись на какую-то должность на пакетботе, посетил Европу, видел Италию, бывал во Франции и Германии. А недавно читал публичные лекции о месмеризме, к которому имел замечательную способность (как сам он уверял).
Настоящее его увлечение дагеротипией имело в его глазах не больше цены, чем предшествовавшие. Он принялся за этот промысел с беззаботностью искателя приключений, которому надо было чем-нибудь зарабатывать себе на пропитание, и готов был бросить его с такой же беззаботностью, если бы нашел другую, более приятную работу. Но что было особенно замечательно в молодом человеке и обнаруживало в нем необыкновенное равновесие нравственных сил, так это то, что он при всех превратностях своей судьбы оставался верен себе и сохранял душевный мир. Невозможно было знать Холгрейва и не заметить в нем этого свойства. Гепзиба понимала его. Фиби тоже, едва только увидела художника, почувствовала к нему доверие, которое всегда внушает такой характер. Правда, он поражал ее и иногда даже отталкивал, но это происходило не потому, что она сомневалась в его правилах и принципах, каковы бы они ни были, но оттого, что они — как она чувствовала — отличались от ее правил. Ей было с ним как-то неловко: он как будто все вокруг нее приводил в беспорядок недостатком почтения к тому, что она считала непоколебимо верным и неизменным. Кроме того, девушка была не вполне уверена, что он способен на привязанность. Для этого он был слишком спокойным и холодным и всегда оставался наблюдателем. Разумеется, он принимал некоторое участие в Гепзибе, ее брате и в самой Фиби. Он изучал их со стороны, от него не ускользало ни малейшее обстоятельство. Он готов был сделать для них любое одолжение, но при этом, казалось, не привязывался к ним больше, по мере того как узнавал их. В своих отношениях с ними он, казалось, искал пищи уму, но не сердцу, и Фиби не могла постичь, что интересовало его так сильно в ее друзьях и в ней самой с точки зрения ума, если на самом деле он не чувствовал к ним вовсе — или чувствовал очень мало — сердечной привязанности.
Во время своих свиданий с Фиби художник всегда обстоятельно расспрашивал девушку о самочувствии Клиффорда.
— Он по-прежнему кажется счастливым? — спросил он однажды.
— Он счастлив, как ребенок, — ответила Фиби. — Но так же, как ребенок, часто бывает и встревожен.
— Чем же? — поинтересовался Холгрейв. — Внешними или внутренними причинами?
— Я же не могу читать его мысли! — воскликнула Фиби с простодушной колкостью. — Очень часто его настроение меняется без всякой видимой причины, как на солнце набегает вдруг облако. В последнее время, когда я узнала его лучше, мне как-то тяжело, как-то совестно лезть к нему в душу. Он пережил какое-то великое горе. Когда он весел — когда солнце освещает его ум, — я позволяю себе заглянуть туда до той глубины, до которой проникают солнечные лучи, но не дальше. Что покрыто в нем мраком, то для меня «земля свята».
— Как прекрасно вы выразили свое чувство! — сказал художник. — Я не умею так чувствовать, но понимаю вас. Будь я на вашем месте, я бы не постеснялся измерить глубину души Клиффорда.
— Странно, что вы так этого желаете! — заметила Фиби. — Кто для вас кузен Клиффорд?
— О, никто, конечно, никто! — ответил Холгрейв со смехом. — Только странен и непостижим этот мир! Чем больше я в него всматриваюсь, тем больше он меня озадачивает. Мужчины, женщины, дети — все мы такие странные создания! Невозможно быть уверенным, что знаешь человека, и угадать, кем он был, по тому, кем он кажется. Судья Пинчон, Клиффорд — что за головоломка! Чтобы разгадать ее, нужна такая созерцательная симпатия, какой одарена только молодая девушка. Я простой наблюдатель, я никогда не обладал созерцательностью, я только пронырлив и зорок, и потому совершенно уверен, что заблуждаюсь.
Вслед за этим художник сменил тему разговора. Фиби и он были оба молоды. Несмотря на все прошлые испытания, он не совсем утратил этот прекрасный дух юности, который делает мир таким же блистательным, каким он был в первый день творения. Холгрейв рассуждал о старости мира, но в самом деле чувствовал совсем иное: он смотрел на мир как на нежного юношу, который не перестает подавать надежду на дальнейшее развитие. В нем было это чувство, это внутреннее предвидение — без которого молодому человеку лучше вовсе не рождаться, а возмужалому лучше умереть, нежели потерять его, — чувство, что мы не осуждены вечно тащиться по старой, дурной дороге, что мы совершенствуемся, идем к лучшему. Холгрейву казалось, как, без сомнения, казалось, полному надежд юноше каждого столетия, что именно в его век человечество освобождается от своих немощей и начинает свою жизнь сначала.
В главном своем убеждении — что наступят для человечества лучшие времена, — художник, конечно, был прав. Ошибка его состояла в предположении, что его век способен сменить изношенную одежду древности на новый костюм разом, вместо того чтобы постепенно подновлять ее заплатками, а прежде всего в том, что Холгрейв воображал, будто без его участия не могло совершиться ничего ведущего к великим последствиям. Этот энтузиазм, проступающий сквозь его внешнее спокойствие, позволял ему оставаться юным и придавал величие его стремлениям, а когда, с опытом, мысли неизбежно изменятся, это совершится без сильного потрясения. Художник сохранит веру в высокое предназначение человека и, может быть, будет любить его тем сильнее, что убедится в его бессилии, а заносчивая самоуверенность, с которой он начал жизнь, перейдет в более смиренное убеждение, что человек лучшими своими усилиями строит какой-то сон и что один Бог творит действительность.
Холгрейв читал очень мало, и то только проездом по пути жизни. Он считал себя мыслителем и в самом деле имел способности мыслителя, но, будучи вынужден сам прокладывать себе дорогу, он еще только достиг той отправной точки, с которой человек образованный начинает мыслить. Истинное достоинство его характера состояло в глубоком осознании внутренней силы, при котором все превратности