привносили в его душу ощущение деятельной, шумной, озаренной солнцем жизни. Но прелесть этого чувства заключалась главным образом в прошлом, потому что колесо точильщика точно так же визжало в его ушах во времена детства.
Иногда он жаловался, что теперь не ходят почтовые кареты, и огорченно спрашивал, что сталось со всеми этими квадратными телегами, в которых приезжали в город жены и дочери фермеров с черникой и ежевикой. Их исчезновение заставляло его опасаться, что ягоды на пастбищах и на деревенских полянах перестали расти.
Но все, что не противоречило чувству прекрасного, не нуждалось в том, чтобы с ним связывались старые воспоминания. Это было замечено, когда итальянский мальчик появлялся со своей шарманкой в прохладной тени вяза. Он тотчас замечал два лица, наблюдавшие за ним из полуциркульного окна, и начинал наигрывать свои мелодии. На плече у него обыкновенно сидела обезьянка, одетая в шотландский плащ; кроме того, у него было целое собрание небольших фигурок в музыкальном ящике. Можно сказать, что это маленькое общество при всем разнообразии своих занятий — тут были сапожник, кузнец, солдат, дама с веером, пьяница с бутылкой, молочница, присевшая под своей коровой, — наслаждалось истинно блаженным существованием и живо приплясывало в буквальном смысле слова. Каждая из фигурок вертелась с необыкновенной живостью. Сапожник вытягивал обеими руками дратву[9], кузнец бил молотом, солдат размахивал блестящей саблей, дама обмахивалась веером, веселый пьяница пил из своей бутылки, ученый раскрывал книгу с видимой жаждой знаний, молочница энергично доила корову, а скупец пересчитывал деньги в огромном сундуке — и все это по одному и тому же повороту рукояти. Вероятно, какой-нибудь художник хотел выразить в этой пантомиме мысль, что мы, смертные, во всех своих делах и забавах — как бы они ни были серьезны или ничтожны — пляшем под одну дудку и, несмотря на свою смешную деятельность, ничего не привносим в прошлое. Всего замечательнее в этом зрелище то, что, как только останавливается музыка, все фигурки вдруг застывают. У сапожника сапоги не окончены, у кузнеца железо не получило никакой формы, у пьяницы в бутылке не убавилось ни капли водки, у коровницы в подойнике не прибавилось ни капли молока, скупец не насчитал ни одной лишней монеты, а ученый не прочел ни одной страницей больше. Все осталось в том самом положении, в каком было, пока этот народ не принимался трудиться, веселиться, копить золото и набираться мудрости.
Между тем обезьяна, виляя тонким хвостом под роскошными складками своего плаща, разместилась у ног итальянца. Она поворачивала свою морщинистую, жалкую рожицу к каждому прохожему, обводила взглядом детей, которые уже окружили музыканта, посматривала на дверь лавочки Гепзибы и вверх, на полуциркульное окно, откуда смотрели на музыканта Фиби и Клиффорд. Она поминутно снимала свою шотландскую шапку, делала поклон и шаркала ножкой. Иногда, впрочем, она обращалась непосредственно к стоящим вокруг нее, протягивая свою маленькую черную ладонь и всем своим видом выражая искреннее желание получить что-нибудь из чужого кармана. Странно похожее на человеческое выражение ее физиономии, умоляющий и коварный взгляд, обнаруживающий готовность погнаться за любой жалкой выгодой, длинный хвост (такой длинный, что она не могла спрятать его под плащом) — все эти черты вместе взятые олицетворяли самую грубую любовь к деньгам. Не было никакой возможности насытить этого жадного чертика. Фиби бросила из окна полную горсть мелких медных монет. Обезьянка подобрала монеты с радостью, отдала итальянцу и тут же возобновила свои пантомимические просьбы.
Прохожие бросали взгляд на обезьяну и продолжали свой путь, не утомляя себя какими-либо выводами или размышлениями. Клиффорд же был существом особого разряда. Он по-детски восхищался музыкой и смеялся при виде фигур, которые она приводила в движение. Но, посмотрев некоторое время на длиннохвостого чертенка, он так был поражен его безобразием, что всерьез заплакал: слабость, которой люди, одаренные нежными чувствами и лишенные способности смеяться, с трудом могут противостоять, когда сталкиваются с чем-то низменным.
Улица Пинчонов иногда оживлялась зрелищами гораздо более торжественными, чем описанные выше, и эти зрелища всегда собирали целую толпу народа. Вместе с дрожью отвращения при мысли о соприкосновении со светом, Клиффорд чувствовал сильное влечение к нему всякий раз, когда шум и говор толпы долетали до его слуха. Это обнаружилось особенно ясно однажды, когда городская процессия с сотнями развевающихся знамен, с барабанами, флейтами, трубами проходила по улице, топая ногами и нарушая тишину, царившую в Доме с семью шпилями. Как предмет наблюдения процессия на узкой улице не была живописна. Когда зрителю видно каждое лицо, самодовольное и лоснящееся от пота, когда видны покрой одежды и даже пыль на спинах достопочтенных особ, тогда подобная картина кажется ему не более чем детской игрой. Чтобы такая процессия представляла собой зрелище величественное, надо было смотреть на нее издали, с высокой точки, когда она медленно двигается по широкой равнине или городской площади; в отдалении все личности, из которых она состоит, сливаются в широкую массу, в одну огромную жизнь, в одно собирательное тело, одушевленное единым духом. С другой стороны, если человек впечатлительный, стоя в одиночестве, так сказать, на берегу такой картины, будет рассматривать ее в ее совокупности, как широкую реку жизни, полную мрачных таинств и взывающую из своей глубины к его душе, — тогда близость придаст ей еще больше эффекта. Она до такой степени его очарует, что он с трудом удержится, чтобы не броситься в этот волнующийся поток человеческой симпатии.
Так было и с Клиффордом. Он задрожал, побледнел, бросил встревоженный взгляд на Гепзибу и Фиби, которые сидели с ним у окна. Они вообразили, что он просто взволнован непривычным шумом. Наконец, весь трепеща, он вскочил, занес ногу на окно — еще минута, и он оказался бы на балконе без перил. Вся процессия могла видеть его дикий блуждающий взгляд, его седые волосы, развевающиеся по ветру. Если бы Клиффорд выскочил на балкон, то он, вероятно, бросился бы на улицу. Но его родственницы, испуганные его движениями, которые напоминали движения человека, увлекаемого против воли, схватили Клиффорда за платье и вовремя удержали. Гепзиба вскрикнула. Фиби, которую всякое безумие приводило в ужас, заплакала.
— Клиффорд, Клиффорд! Неужели ты совсем потерял рассудок? — воскликнула его сестра.
— Я едва понимаю, что делаю, Гепзиба, — сказал Клиффорд, тяжело дыша. — Не бойся… все прошло… но если бы я бросился туда и остался жив, мне кажется, я стал бы другим человеком.
В некотором смысле Клиффорд говорил правду. Ему нужно было потрясение, или, может быть, ему нужно было погрузиться глубоко в океан человеческой жизни, потонуть в нем, а потом вынырнуть отрезвленным, выздоровевшим, возвращенным миру и самому себе. А может быть, ему нужно было только последнее лекарство — смерть! Подобное желание восстановить разорванные связи выражалось у него иногда в более тихих порывах, а однажды оно было украшено религиозным чувством.
Это случилось в одно воскресное утро, в одно из тех светлых, тихих воскресений, когда небеса как будто улыбаются всей земле торжественной улыбкой — торжественной и вместе с тем приветливой. В такое воскресное утро мы могли бы почувствовать в самой атмосфере богопочитание. Колокола перекликались и вторили друг другу: «Воскресенье! Воскресенье! Да, сегодня воскресенье!» По всему городу разносили они эти благословенные звуки, то тихо, то с живой радостью, то поодиночке, то все вместе восклицая с восторгом: «Воскресенье!» И воздух разносил их звон и смешивал его со звуками святого слова. Проникнутый солнечным сиянием, он вливался в сердца людей и выходил оттуда облеченный в слова молитвы.
Клиффорд сидел у окна с Гепзибой, наблюдая за соседями, проходившими по улице. Все они казались преображенными, так что сама их одежда — будь то фрак пожилого человека, старательно вычищенный в тысячный раз, или пальто мальчика, которое его мать дошила только вчера, — носила на себе какой-то высший отпечаток. Фиби также вышла из старого дома со своим маленьким зеленым зонтиком и оглянулась с прощальной дружеской улыбкой на Клиффорда и Гепзибу, глядевших из полуциркульного окна. В ее наружности была привычная радость и вместе с тем какое-то благоговейное чувство. Она была подобна молитве, произносимой тем языком, которым самая лучшая мать разговаривает со своим ребенком. Фиби была свежа, воздушна и чиста в своем уборе, как будто ничто из того, что на ней было — ни ее платье, ни ее легкая соломенная шляпка, ни маленький платок, ни белоснежные чулки — как будто ничто не было еще ни разу надето, а если и было, то сделалось оттого еще свежее и источало такой запах, точно лежало среди роз.
Девушка помахала рукой Гепзибе и Клиффорду и пошла по улице; она была олицетворением веры, теплым, простым, искренним, облеченным в тело, способное жить на земле, и оживленным духом,