водонапорной башни, построенной в тысяча девятьсот восьмом, горели шестиэтажные дома на Набрежной, у одного из них отвалилась стена.
Мир, он как бы осыпался по краям, я смотрел точно через длиннофокусный объектив, то, что был передо мной выступало ярко и выпукло, то что оставалось сбоку, рассеивалось в невнятное крошево. К глазам словно приставили бинокль, и после этого я смотрел сквозь него почти полгода, жизнь проплывала, будто отделенная толстыми линзами и чуть мутноватыми призмами.
Наверное, это тоже спасло мне жизнь. Рассудок во всяком случае.
Да, точно, так.
Постепенно нормальное зрение вернулось, но ощущение в голове сохранилось, ненормальность, странный дефект пленки. Пока был жив фельдшер, я спрашивал. Он не очень хорошо разбирался в медицине, долго щупал мне голову и смотрел в уши, потом сказал, что у меня, видимо, повреждение мозга, но какое точно, сказать нельзя. Возможны разные проявления, звуки, голоса, видения разные, равнодушие и оцепенение, лечить это, особенно в наших условиях, никак нельзя, так что надо просто жить аккуратнее.
Голоса, фигуры, до этого, к счастью, не дошло, но все равно, приятного было мало, оцепенение, однако. И еще.
Я перестал понимать карту. Саныч пытался мне объяснить, и на бумаге показывал, и на земле рисовал. Где мы, где болото, где немцы – а вот тут Псков, вот тут, видишь? Вот Старая Ладога, вот же! Реки, дороги, железные дороги, все это рассыпалось в окрошку. Я отличный партизан, если меня поймают, я не смогу никого выдать, просто не сумею. Поэтому я всегда с Санычем. Я не в состоянии никуда выйти в одиночку, теряюсь в двух соснах. Для меня нет никакого «там», для меня всегда только «здесь», я не могу представить, как там в Пскове, про Москву можно не говорить. Нет, я помню Псков, но… Это сложно передать словами, ты словно в ведре живешь.
Еще не могу вперед думать. Дня на три, от силы. Иногда я пробую вспомнить – мог ли я это делать раньше?
Мучительно. Точно все время скользишь по льду и не можешь ни зацепиться, ни остановиться, катишься, катишься…
Но и плюсы тоже есть, в таком скольжении. Я стал лучше замечать детали. Возможно, это началось еще до бомбежки, контузия могла только подтолкнуть… не знаю. Если попробовать вспомнить…В первый день еще – брат влетел в комнату, заорал – ура, война, война! Мы побежали на улицу, смотреть, что это такое, я ждал танкеток, мотоциклистов, истребителей, выстроившихся в грозные звезды и плывущих по небу в сторону запада – ведь всем понятно, с кем война, солдат, марширующих под строгим присмотром командиров. И чтобы из репродукторов с дребезжанием звучало знакомое «если завтра война, если враг нападет…»
Но ничего этого я не заметил, день как день. Однако, в этой обычности, в полуденной протяженности июньского воскресенья я вдруг неожиданно остро увидел птиц, сидевших на пушистых тополях в непривычных количествах, непонятное подрагивание воды в лужах, мальчишку, выронившего пряник и отчего-то смотревшего в небо, щели в беленых стенах, город обрел необычную глубину резкости, воздух и тот стал пахнуть иначе, почему-то мокрым кирпичом, и этот запах неожиданно точно соотносился с окружающим. Я еще обрадовался, мне надо было как раз разобраться с трубами…
– Первый снег – всегда тает, – сказал Саныч. – Вранье. Я помню три раза, когда он не таял. Сходи, посмотри, это интересно.
– Чего интересного то?
– Белый цвет. Ты же фотограф, в цветах должен знать толк.
– Потом…
– Нет, надо сейчас, пока не натоптали. Сходи-сходи. Валенки возьми, зима уже.
Я достал валенки, вытряхнул из них газету, пересыпанную тертым артиллерийским порохом. Валенки слиплись и были как каменные, ногу пришлось проталкивать, чувствовал себя как на маленьких ходулях.
Зима.
Выбрался на воздух, чуть не упал – снег лег плотно, почти по колено и продолжал валиться тяжелыми хлопьями, мир стал другим, все правильно Пушкин писал. И на самом деле никаких следов, только птицы натоптали. Или белки, не различаю их.
– Ненавижу первый снег! – крикнул изнутри Саныч.
А мне все равно. Первый снег… Хорошо липнет. Однажды мне в ухо попали снежком, потом полдня выковыривал. И глаза к нему еще долго привыкают. Камера его плохо ловит, контраст повышается. Я равнодушен к первому снегу, я вернулся в землянку.
– Жизнь по первому снегу замирает, – объяснил Саныч. – Он слишком мокрый, налипает к валенкам, ноги по тонне каждая, никакой войны, теперь недели две ждать. С ума сойдешь.
– Это да…
Ждать плохо. И тяжело. И хочется выть.
– У Алевтины сегодня именины, – негромко сказал Саныч.
– А ты откуда знаешь?
– Знаю. А Ковальца нет уже месяц…
– Так это же хорошо! Опять стал бы к нам придираться, ну его, зачем он нужен…
– Да… – Саныч принялся долбить кулаком в стену. – Это, конечно, все неплохо… Глебов его давно на задание отправил, не знаю, правда, на какое. И куда. Я вот просто чувствую, что он сегодня припрется. Не пропустит ведь. Ты именины когда-нибудь праздновал?
– Нет.