пойдет сюда и подруг приведет.
— Да, нет… ладно… — сказал Боба. — Какая уж там теперь Манана. Темнеет уже.
Потянуло ветерком, и запах шашлыка стал еще сильнее.
— Пойдем, сынок, надо еще Валериану позвонить, узнать насчет завтрашней репетиции. Спасибо, Сандро. Еще увидимся.
Мы встали.
— На дорогу! — Сандрик налил полные стаканы. — Есть такой обычай, — загнусил он, — в самый последний момент осушить бокал, чтобы легкой была дорога. За дорогих гостей! И за всех наших друзей! Чтоб было им хорошо, всем… кроме Зураби и дяди его, которые (далее прозвучал залп гортанных грузинских восклицаний, видимо, ругательств, но не ручаюсь, сужу только по интонации)… даже если дядин поезд опоздал, — закончил оратор по-русски.
Действительно, уже темнело. Но жара не спадала. Употребленное в неумеренных количествах цинандали выходило из всех пор. По лицу потоком тек пот. Желудок подводило. Мы оба сегодня не обедали в ожидании званого ужина.
Когда выбрались к центру, на освещенные улицы, было уже поздно. Но город гулял. И нас подхватило это гуляние. Кто-то узнал, кому-то крикнул, куда-то повели… Наконец-то вонзили зубы во что-то съестное.
Но главное… — «Поднимем эти бокалы… За ваш приезд!.. За то, чтобы всегда!.. За то, чтобы никогда!..» — и так далее.
Одни передавали нас другим, другие сдвигали столы, меняли скатерти, накрывали заново… И снова несли бутыли, бутыли…
Это еще хорошо, что мы были молоды! Это еще очень хорошо! А то было бы очень плохо. Мы ночью (!) мылись в турецкой бане! Да, она была закрыта. Но нам ее открыли! От теплых каменных лежанок и нежной мыльной пены стало легче и чуть прояснело, а потом опять накатило: «Чтобы всегда!.. Но чтобы никогда!»
Незнакомый бородатый мужчина крепко меня поцеловал и сказал:
— В пять! Везде в шесть, но я знаю, где в пять!
Мы шли есть хаши. После кутежа мужчины должны есть хаши. И тогда можно все сначала.
— В пять! — сказал бородатый. — Знаю одну хашную, в пять утра открывается. Около базара. Я ее знаю. Там грузчики приходят. В пять!
Мы немного постояли в небольшой толпе солидных, хорошо знающих друг друга людей — видимо, грузчиков. В пять хашная открылась.
— Что это? — спросил я, глядя на мутный жирный суп, в котором плавало что-то большое и неаппетитное.
— Хаши. Никогда не пробовал?
— Никогда.
— Надо. Но сперва рюмку водки. Потом хаши. И на работу.
Я глянул в тарелку с жутким варевом и попробовал представить себе, как сегодня вечером я, легкий и воздушный, танцую свой танец в итальянской мелодраме «Синьор Марио пишет комедию». Меня повело.
— Чтобы был здоров! — сказал бородатый незнакомец. — Гаги марджобс!
Мы чокнулись. Я выпил водку до дна. Гортань уже ничего не чувствовала, но пищевод обожгло.
— Хаши! — провозгласил бородатый и сунул мне в руку ложку.
И я хлебанул. Раз… два… Может быть, даже три… Потому что другой закуски не было.
— Сейчас отпустит, — сказал хранитель обычаев, но смотрел на меня при этом подозрительно. Видимо, я сильно изменился в лице.
— Сынок! — сказал Боба и отодвинул от меня тарелку. — Пойдем в гостиницу. Полежишь немного — и на репетицию. Ты положи ложку, не ешь больше.
Бородатый проводил нас до порога хашной.
— Нахвамдис, генацвале! — поднял он руку в приветствии.
Нет, я не шел по городу Тбилиси, я нес свой желудок по городу Тбилиси и думал только о нем — о желудке. А рассвет был прекрасен — это само собой, но что мне до рассвета? Рассвет бывает каждый день.
— Сынок, — сказал Боба, — что это ты совсем не загорел? Мы уже месяц на юге, такое солнце, а ты… Слушай, ты совсем белый, как бумага.
Мы вошли в гостиницу и поднялись на свой четвертый этаж. Прошли весь длинный коридор (это была ошибка — с каждым шагом мы удалялись от общего туалета!). Мы вошли в наш просторный квадратный номер с окном во внутренний дворик. Я открыл это окно. Снизу пахнуло вчерашней едой.
И тут… Все! Все, что скопилось во мне за эти загульные полсуток… фонтаном вырвалось из моего обожженного перцем и алкоголем рта. И вознеслось к потолку.
— Сынок! — крикнул Боба.
Я хотел объяснить Бобе, что часть вины я должен взять на себя. Я повернулся к нему, чтобы сказать это, но тут второй залп из моего нутра поверг Бобу на пол. Он увернулся и начал неудержимо хохотать.
Я наклонился к нему, чтобы извиниться. Боба стремительно закатился под койку, и поэтому третий залп его миновал.
Я гонялся за Бобой, чтобы объясниться, а он метался от окна к двери, приседал, забегал за шкаф и оставался нетронутым в абсолютно заблеванном номере гостиницы «Тбилиси» на улице Руставели.
— Сынок! — кричал он и хохотал. Как же он хохотал! Все навыки бойца переднего края (а Боба воевал, и хорошо воевал в Великую Отечественную!), всю готовность сапера к любым неожиданностям (а Боба был сапером) применял он и уходил от моего бомбометания.
Мы оба обессилели. Я уже не мог ничего сказать. И Боба ничего не говорил. Он плакал от смеха. Слезы текли по его щекам и сотрясали все его тело.
Рассвет наступил окончательно.
Внутренний дворик, накрытый сверху витражами, осветился. Солнце пробило цветные стеклышки. Там, внизу, показалась фигура в грязном белом фартуке и широкое лицо с усами. Лицо крикнуло, и внутренний дворик мощным эхом подхватил этот крик.
— Ма-на-на! — крикнуло лицо. — Модияк! Мо-ди-як, Манана!
И тут мы оба повалились на пол, лицом вниз, чтобы досмеять весь этот ком… шар… пузырь смешного, где смешнее всего были мы сами.
Смеющимся я Бобу больше не видел. Разным видел. А смеющимся… — нет, больше не видел.
— How do you do? This is me, — сказал я в трубку.
— Сынок! — раздался голос Бобы. — Приехал?
Я приехал в Нью-Йорк через тридцать лет после наших тбилисских блядок и через десять лет после Бобиной эмиграции.
Эмиграция у него была по полной программе — исключение из партии (а Боба с войны еще был коммунистом), осуждение товарищей, лишение наград (а у Бобы с войны были боевые награды) и т. д. и т. п. Я рад, что жил тогда уже в другом городе и всех Бовиных испытаний не видел. Только слышал о них.
Щелкали годы. Я в Америку (естественно!) не выезжал. Боба из Америки (естественно!) не приезжал. Вообще говоря, стало казаться, что жизнь завершилась (что тоже естественно — мы же заранее знали, что она не бесконечна). Но вот какая штука: оказалось, что завершилась «та жизнь» и началась какая-то другая.
Я стоял на углу Седьмой авеню и 53-й стрит, недалеко от моего отеля, и ждал Бобу. Увидел издали. Боба двигался в толпе прогуливающейся походкой. На нем была светлая кепочка. Боба поглядывал по сторонам и периодически цыкал языком, слегка кривя рот налево. Видимо, в зубе была дырка. За прошедшие годы Боба сильно помолодел и, я бы сказал, как-то упорядочился. Некоторая суетливость движений, которая была свойственна ленинградскому Бобе, абсолютно исчезла. Фигура стала более вертикальной, не оставив и следа от прежней, если можно так выразиться, крючковатости. По нью-