— Этой ночью я догадался, что поступил неправильно. К чему скрывать? Боль в левом полушарии теперь не меньше, чем в правом. А это по вашей части, с этой болью вы сражаетесь всю жизнь. Уж кто-кто, а вы знаете эти неправдоподобные муки — их змеиные повадки и коварные укусы. Однако, профессор, у нашего брата, иудея, боль иного свойства, она возникает частенько раньше вашей, медицинской. Уже в райском уюте материнской утробы она исподволь дает о себе знать — ибо в боли этой особый знак судьбы, племени, рода. Это боль отверженных, обреченных до появления на свет. Ей давным-давно прописаны иные снадобья, которых в мире все меньше и меньше. Чем же унять ее? Гением первооткрывателей? Победами ума? Иллюзорными удачами? Но они редко выпадают нашему брату. Остается, следовательно, выработать собственное снадобье, неявное, но достаточно сильное, чтобы…
— Добиться скорейшего выздоровления?
— Именно, дорогой доктор. Выздоровления, но в другом смысле: праведной кончины.
— Что-то я не совсем понимаю. Только, ради Бога, не волнуйтесь, я могу…
— Когда вы вошли, я, глядя на этот лесок, вспоминал свое детство. Мне вдруг открылось, что я, в сущности, с тех лет, когда рыл свои пещеры в овраге, уже вырабатывал это снадобье — и называлось оно верой в высшую справедливость. Сперва ниспосланную Творцом, а позднее — человеческим разумом.
Но не будем отвлекаться. Уже некогда. Я хочу, чтобы на вашей пленке, которую вы так неумело скрываете, остались мои последние слова. Последние, они обладают особой весомостью, я знаю. Может, до кого-нибудь дойдут, может, их услышат…
Врач терпеливо ждал, когда больной соберется с силами. Он уже знал, что пленка его запечатлеет отнюдь не интересующие науку подробности, а обращение к иной аудитории, куда более широкой, чем его коллеги.
— Вы, конечно, можете представить себе, с какой интенсивностью потекла моя жизнь в дни, когда стали появляться тома мемуаров моего оппонента. «Все-таки я дожил», — ликовал я. Мне обязательно нужна была его покаянная исповедь, чтобы убедить наконец самого себя, что Зло не навсегда, что оно не вечно. Ведь он же постоянно твердил: «Если нет Бога, все — пепел». Апостол же Павел считал: «Печаль ради Бога производит покаяние»… То покаяние, что превращает мщение в милосердие… Да только ли мне необходимы были его покаянные слова? Их жаждали сонмы загубленных, жаждали, как последней милости, как надежды, что выпавшее им больше не повторится…
Однако страницы мемуаров свидетельствовали о постоянных попытках автора незаметно ушмыгнуть из исповедальни, укрыться в мистических дебрях нереальных событий, в благодушных припоминаниях «счастливых грехов» молодости. Это бегство от покаяния было равноценно завещанию: «Храните семена, посеянные мною! Дождитесь часа окончательной победы беспамятства!»
Между тем беспамятство это, подкрепленное всемирной его славой, разрасталось до беспамятства вселенского. Ведь мы теперь живем в мире, забывшем, что значит покаяние. Когда забывает один, это в конце концов его частное дело. Когда забывает народ, это непоправимое, чреватое катастрофами преступление. И новый век наш обречен на множество катаклизмов, если из недр минувшего столетия не прозвучит покаянная мольба о прощении. Она еще возможна, она спасительна, ибо в каждом из нас то время пока еще живет. Оно живет, по-прежнему переиначивая границы между Добром и Злом. Новый же век, оглядываясь на него, замедляет ход, топчется на месте, а кое в чем и пятится назад…
И вот я, решивший было, что бессилен против давления Времени, этого верного союзника беспамятства, постепенно уравнивающего смысл свершенного Добра и Зла, что не найду аргументов для продолжения поединка, не рискуя выглядеть Шейлоком в глазах собственных учеников, вдруг прозрел. Ибо Зло предстало предо мной во всей своей извечной несокрушимости.
Вот говорят, что инстинкт выживания делает из человека сверхчеловека. Что до меня, то выжить следовало только для того, чтобы обнаружить крупицу той высшей справедливости, какая мнилась мне с детских лет, а теперь оказывалась единственной целью, продлевающей мою жизнь. Эта вожделенная крупица перевешивала непомерные силы инстинкта выживания. И хотя я меньше всего чувствовал себя сверхчеловеком, во мне крепла уверенность, что в этом противостоянии я располагаю мощью, превосходящей мировую славу того,
Новая запись в дневнике профессора была обозначена датой следующего дня и предварялась тревожными замечаниями автора.
«Ему совсем плохо. Вчера он внезапно стал бредить. Сокрушительная победа над инстинктом выживания. Но агония неминуема. Вижу многие ее признаки. И все-таки я убежден, что в минуту просветления он найдет в себе силы, чтобы досказать концовку. Я уже понял, что придуманная мной ничего общего с истиной не имеет. Что же он мне откроет? И — Боже милосердный! — что я ему скажу?
Он встретил меня с деланной бодростью. Значит, ему совсем, совсем невмоготу.
— Это вы, профессор? Простите, я что-то стал плохо видеть. Включили свой диктофон? Так вот: около полугода назад мне сделались известны печальные обстоятельства последних месяцев и дней жизни того,
— Что бы вы об этом ни думали, дорогой мой Матвей Исаакович, но победителем оказались вы. Ведь истинные победы дарованы не столько для торжества живых, сколько для воскрешения памяти ушедших, тех, кто, сраженный врагом, вторично погибает под грузом нашего беспамятства.
— Рад слышать это именно от вас, доктор. Да не покажется вам странным то, что я теперь скажу. С получением этих печальных известий я понял, что не имею права умереть, пока не уясню, не осмыслю истинных причин его катастрофически тяжкой кончины. Полгода я бьюсь над этой загадкой. Случайное совпадение? Нет, тут случай и закономерность разбежались в разные стороны. Так в чем причина такого совпадения? Скажу вам по правде, доктор: я давно разлюбил свою плоть. Слишком явственно она заявляет мне о своей обреченности, о мучительном ходе распада. Но за эти полгода я стал уважать, нет, я полюбил свой мозг и помогающее ему мыслить свое сердце. Это они постепенно внушили мне, что одинаковые наши болезни пуще всего не приемлют беспамятства. И значит, если мне ночами так часто видятся безысходные тропы моих любимых и тысяч и тысяч других, то ему по ночам видятся не только эти тропы, но и те — придуманные им, — придорожные рвы, куда как попало сваливали тела аккуратно расстрелянных жандармами на очередном перегоне пути… Так откуда во мне этот зародыш жалости к старику, к его ужасной кончине?
— Да какая тут жалость, когда в его делах отсутствовал Бог, когда все было пеплом?
— Не знаю, дорогой доктор. Одно достоверно: хотя смерти наши внешне одинаковы, посмертия будут разные: ему слава, мне — забвение. Но я, конечно, предпочитаю это забвение славе, оплаченной убийством детей. Время будет все настойчивее обнажать всю мерзость этих бесчеловечных, не отмоленных покаянием поступков. Может быть, отсюда и жалость к нему? Никому, никому на свете не удастся убедить меня, что все, что произошло с ним, случилось вне той связки между нами, которая… Так почему жалость? Почему это новое мучительство? Какое слово длинное и непонятное я произнес… кто произнес… Я же не то хотел… Сестра, помогите… Не то хотел…»
Запись в дневнике профессора завершалась чем-то вроде постскриптума.
«Я просил сестру подежурить у постели М.И. Под утро, вглядевшись в его лицо, она поняла, что он мертв, и тут же позвонила мне, а я примчался пораньше, чтобы побыть с ним наедине. Я увидел его лицо и не поверил глазам: оно чуть приметно улыбалось. Сквозь скорбную мглу ко мне пробилась догадка — он улыбался, так как умирал смертью не своею, а того,