полудреме, не шевелясь, нежился в тепле, которое излучала крыша; а когда солнце садилось, вылезал наружу, потягивался, разминаясь, шел к берегу рубить дрова и рубил, пока не наступала ночь.
Он вырыл яму для костра, чтобы огня не было видно издали, соорудил трубу. Поев, закрывал яму двумя плоскими камнями и присыпал сверху землей. Угли внизу тлели целые сутки. В благодатном тепле вокруг неостывающей ямы развелось множество насекомых.
Он не знал, какой сейчас месяц, но по его подсчетам выходило — апрель. Он не вел счет дням, не отмечал фазы луны. Ведь он не отверженный, его не сослали сюда отбывать наказание, он просто пришел сюда, к водоему, чтобы жить здесь.
Он до такой степени сроднился с сумерками и с темнотой, что дневной свет резал ему глаза. Раньше он ходил ночами по тропинкам, теперь они ему стали не нужны. Он не столько видел, сколько чувствовал кожей лица, давлением на глазные яблоки, что впереди какой-то предмет. Глаза его по большей части невидяще смотрели вдаль, точно он слепой. У него также необыкновенно обострилось обоняние. Его легкие наполнял чистый свежий запах воды, которую вынес на поверхность земли родник. Этот запах опьянял его, он дышал и не мог им надышаться. Он не знал названия кустарников, но легко отличал их по запаху листьев. И еще он по запаху угадывал приближение дождя.
В эти прощальные дни лета он особенно полюбил праздность, но это было совсем не то, что раньше, когда его заставляли гнуть спину и он тайком урывал несколько минут передышки, незаметно отдыхая на корточках возле клумбы с тяпкой в руках, — сейчас он просто отдался во власть времени, а время медленно и вязко текло над землей от одного ее края до другого и омывало его тело, гладило грудь, живот, ласкало закрытые веки. Когда надо было сделать какую-нибудь работу, он не досадовал, но и не радовался: ему было все равно. Он мог целый день пролежать, разглядывая лист рифленого железа, служивший ему крышей, пятна ржавчины на нем; его мысли нигде не блуждали, он не видел ничего, кроме железа, фантазия не создавала никаких образов из сочетания цветов и линий: он был всего лишь он сам, ржавчина, всего лишь ржавчина, единственное, что двигалось, — это время, и оно несло его своим течением. Раз или два о себе напомнило другое время, то, в котором шла война, — высоко над головой со свистом пронеслись реактивные истребители. Но только и всего. Он жил за пределами календаря и отсчета часов, в благословенном, забытом всеми краю, и то ли бодрствовал, то ли спал. Как трутень, думал он, или ящерица, прячущаяся под камнем.
Полицейский капитан так тогда их и назвал в Яккалсдрифе: трутни, кричал он, вы паразитируете на чистом благоустроенном городе, объедаете его и ничего не даете взамен. Но сейчас, вяло вспоминая об этом в своем убежище, где он лежал без движения (что мне в конце концов до всего этого?), он уже и сам не мог бы сказать, кто на ком паразитирует — лагерь на городе или город на лагере? Эхинококк пожирает овцу, но зачем овца глотает его личинку? А что, если нас миллионы, много миллионов, никто даже не знает сколько, нас согнали в лагеря, мы живем подаянием, тем, что дает земля, мы ловчим и изворачиваемся, забиваемся в щели, чтобы спрятаться от времени, мы таимся и не вывешиваем флаги: пусть нас никто не заметит — сколько же нас? Что, если паразитов гораздо больше, чем организмов, за счет которых они живут, это те, кто не трудится, и другие, тайные, паразиты в армии, в полиции, в школах, в конторах, на заводах, в сердце? Можно ли их называть паразитами? У этих паразитов тоже есть плоть и кровь, на них тоже можно паразитировать.
Лагерь ли паразитирует на городе или город на лагере — наверное, все зависит от того, кто громче кричит.
Думал он и о матери. Она просила его привезти ее домой, на родину, и он ее привез — если только прах можно назвать матерью. А что, если она родилась не на этой ферме? Где каменные стены амбара, о котором она рассказывала? Он заставил себя пойти днем на территорию усадьбы, осмотрел домишки на пригорке, прямоугольник голой земли возле них. „Если мать когда-то жила здесь, я это обязательно почувствую“, — внушал он себе. Он закрыл глаза и попытался представить в своем воображении глинобитные стены и крытые соломой крыши из ее рассказов, сад, где росли груши, кур, клюющих корм, который приносила им босоногая девочка. А за девочкой, на пороге, в полутьме стояла женщина, от которой родилась в этот мир его мать. Когда мать умирала в больнице, думал он, и знала, что конец ее близок, она искала взглядом не меня, а ту, что стояла за мной, — свою собственную мать или хотя бы ее призрак. Для меня она была старуха, но для самой себя оставалась ребенком, и она кричала, чтобы мать взяла ее за руку и помогла ей. А мать моей матери, в той тайной жизни, которая скрыта от нас, тоже была ребенком, девочкой. За мной стоит нескончаемая вереница детей.
А в самом ее конце одинокая фигура в сером балахоне, женщина, не рожденная никакой другой женщиной. Но когда он пытался вообразить ту тишину, в которой она жила, тишину времен до сотворения мира, голова его раскалывалась от напряжения.
Он почти все время спал, и на его плантацию снова стали приходить пастись животные — на сей раз зайцы и маленькие серые антилопы. Если бы они просто объедали листья — бог с ними, но они отгрызали плети, лишая плод питающих его жизненных соков, и К. впадал в отчаяние и гнев. А вдруг они погубят две его драгоценные дыни? Он стал мастерить капкан из проволоки, трудился долго, но ничего не вышло. И тогда он улегся спать посреди своей плантации. Но полная луна не давала заснуть, он вздрагивал от каждого шороха, ноги заледенели. Огородить бы площадку возле водоема забором, думал он, забором из крепкой проволочной сетки, да еще врыть эту сетку на фут в землю, а то и глубже, чтобы даже нору в его огород было не прокопать.
Он все время чувствовал вкус крови во рту. Его измучил понос: когда он вставал, кружилась голова. Иногда ему казалось, что желудок его сжался, точно кулак. Он заставлял себя есть тыкву, даже когда не хотел, и боль слегка отпускала, но тяжесть оставалась. Хотел убить из рогатки птицу, но разучился стрелять, да и терпения не было. Он поймал ящерицу и съел.
Тыквы начали поспевать все разом, их плети пожелтели, пожухли. К. не подумал заранее, где будет хранить урожай. Он попробовал резать тыквы тонкими ломтями и сушить на солнце, но они гнили, их облепляли муравьи. Он сложил все тридцать тыкв возле своего жилища, получилась пирамида, похожая на маяк. Зарывать тыквы в землю нельзя, их надо хранить в сухости и тепле, ведь они дети солнца. В конце концов он разложил их по одной вдоль берега в кустах и разузорил глиной кожуру, чтобы тыквы не бросались в глаза.
И вот наконец поспели дыни. Одну он съел сегодня, другую завтра, моля, чтобы они вернули ему здоровье. Ему показалось, что он чувствует себя лучше, хотя слабость не прошла. Мякоть у дынь была оранжевая, цвета речного песка, только ярче. Никогда в жизни он не ел таких сладких дынь. Какая часть этой благоуханной сладости была заложена в семени и какую дала земля? Он собрал все семена до единого и разложил сушить. Одно семя дало целую горсть: вот это и есть — дать обилие посеянному вами.
И наконец наступил день, когда К. даже не вышел из своего жилища. Проснулся он днем, есть не хотелось. Дул холодный ветер, никаких дел в огороде не было, все его летние и осенние труды были закончены. Он повернулся на другой бок и снова заснул. Проснулся уже на рассвете — вовсю пели птицы.
Он совсем потерял счет времени. Иногда, просыпаясь, он видел, что сейчас день. Под старым черным пальто было душно, ноги в мешке казались чужими. Он подолгу лежал в тупом изнеможении, не в силах стряхнуть сон. Он чувствовал, что жизнь в теле замедляется. Ты так и дышать разучишься, говорил он себе, и все равно легкие его не наполнялись воздухом. Он поднимал руку, тяжелую как свинец, и клал на сердце: где-то далеко, словно в другом мире, что-то слабо сжималось и разжималось.
Шли дни, ночи, а он все спал, спал. Однажды ему приснилось, что его разбудил какой-то старик. Старик был в грязном тряпье, от него пахло табаком. Он тряс К. за плечо и кричал: „Убирайся с этой земли!“ К. хотел освободиться, но пальцы старика впились в него мертвой хваткой. „Не будет тебе здесь добра!“ — шипел он.
Снилась ему и мать. Они шли с ней по горам. Ноги у нее были распухшие, но она была молодая и красивая. Он широко размахивал руками, показывая от одного края земли до другого: его переполняли волнение и счастье. Рыжая земля, зеленеющие берега рек, нигде ни дорог, ни ферм, воздух неподвижен, тих. Радостно распахивая руки, махая ими точно мельница крыльями, он чувствовал, что вот-вот оторвется от земли и его понесет над скалистым гребнем в огромное, полное воздуха пространство между небом и землей, но он не боялся, он знал, что умеет летать.
Иногда, просыпаясь, он и сам не мог бы сказать, сколько проспал, — день ли, неделю, месяц.