молодость таяла, как снег. Женщины стригли волосы коротко, а в губы вставляли папиросы. «На папиросы я не сетую, — везде висели плакаты, рядом с портретами Сталина, — сам курю и вам советую!» Закуришь от такой жизни, конечно, — любви нет!
Пепела не курила от отчаяния — она все ждала. Пропал без вести — это еще не умер, так она для себя решила. И волосы не стригла, хоть и боялась, как и все, вшей. Она уложила косу на голове как корону. И имя свое, глупое — Пепела по-грузински «бабочка» — она не сменила. А то как же Коста ее найдет? Хотя люди избавлялись от своих даже революционных имен. Исчезали всякие там Баррикады и Электрификации. Мэлоры, впрочем, еще остались — Маркс — Энгельс — Ленин — Октябрьская Революция! Но их, как вообще мужчин, было мало. А Пепелино имя сменилось на прозвище — «старая дева».
Когда Тенгиз вернулся с войны, он увидел Пепелу первой. Хоть они с Норой стояли рядом. И замер от ужаса. Она — его богиня? С птичьим гнездом на голове?
Потом он перевел взгляд на Нору. Похудела. Высохла вся. И теперь они с сестрой почти не похожи. И отец сдал — носит чужую руку в кармане, и слезы текут без конца. Маленький черноволосый мальчик бросился к Тенгизу:
— Папочка! Папочка!
— Кто? — оторопел Тенгиз. — Я?
Он осмотрелся — где это я? Дом как чужой. Почти ничего из вещей не осталось — круглый стол да портрет матери на стене. И кресло, которое ставили на спину слона. Видно, тяжелое, никто не взял. Под потолком нет люстры. Крюк повис, как железный знак вопроса: где ты, Пепела, моя любовь?
Так он думал каждый раз, ложась с Норой в одну кровать. Где она, босая принцесса? Осталась там, над полем битвы? Размахивает голыми руками — зовет в бой? Или управляет движением поездов?
Тенгиз больше не мечтал о ней. Кончено. Его раздражал ее громкий голос, ее сильный запах. Глупости, что сыпались из ее рта, как тута. Груди болтаются при каждом движении, как пустые вагоны. В лице — отсутствие ума, на голове — отсутствие птенцов. И из-за поворота больше не вырывался огнедышащий, со звоном и лязгом железных колес. Тенгиз отворачивался к стене, а жена — к двери.
И не было на свете женщины счастливей, чем Нора.
И не было человека несчастней, чем доктор Гомартели. Сын вернулся с войны, а радости, какая должна быть, — нет. Кто он, этот седой мужчина с орденами? А тот маленький мальчик, что все мечтал, сидя на кресле, — где? И как начать разговор, с чего? И можно ли доверить то, что у тебя на сердце, собственному сыну?
А через день Тенгиз объявил — я решил: я остаюсь в армии!
— Боже мой! — сказал старый Гомартели. И больше ничего не сказал. И это был его третий удар. Не успел, не объяснил. Кончено. Он не умер от удара, а превратился в живого покойника. Ведь если ничего, кроме смерти, не ждешь — разве это жизнь?
«Когда-нибудь я стану генералом», — говорил Тенгиз Гомартели маленькому Арчилу. «Он обязательно стал бы генералом», — говорили Арчилу люди в гимнастерках, вручая награды отца. Ордена и медали находили Тенгиза Гомартели даже после того, как война закончилась, даже после того, как он умер. Арчилу пожимали руку, показывали, где расписаться, и он шел в другую дверь — сдавать награды на хранение.
Зачем отец хотел стать генералом, Арчил не знал.
Может быть, он надеялся — однажды генералов позовут на совет к самому генералиссимусу Сталину. Молодой седовласый генерал Тенгиз Гомартели, бесстрашный герой войны, останется наедине с Иосифом Виссарионовичем и скажет ему своим знаменитым гомартелевским голосом, способным заговорить даже мазь:
— Товарищ Сталин! Мою мать арестовали в тридцать седьмом году и с тех пор — никаких вестей!
— Кто? — вскинет глаза великий человек. — Где?
Он тут же отдаст приказания, и мать вернется домой.
Или нет, иначе. Молодой седовласый генерал Тенгиз Гомартели, бесстрашный герой войны, останется наедине с генералиссимусом Сталиным, вложит ему в белое ухо черный пистолет и выстрелит.
— Вот тебе за мою мать, — скажет он гомартелевским голосом, — без вести пропавшую!
Так почему Тенгиз Гомартели хотел стать генералом? Не узнать.
В тридцать седьмом году, рано утром, грузовик заехал к ним во двор, остановился под тутовым деревом и отца вывели из дома, руки за спиной. Мать только вернулась с базара, желтые ножки куриц торчали из ее корзинки. Она все сразу поняла и упала на землю, молча, огурцы и помидоры раскатились, желтые ножки куриц — как босые ноги мертвых старух. А под вечер грузовик вернулся за ней. Так забывчивый человек возвращается домой, чтобы взять свою шляпу или очки.
— Мама! — закричал Тенгиз. — Мамочка!
Ему было тогда почти шестнадцать лет. Он ждал, стоя у окна, когда же грузовик вернется за ним.
Какие-то люди в сапогах и гимнастерках ходили, покуривая, по комнатам и что-то искали. Сбрасывали пепел на пол. Переворачивали все. Навалившись разом, сдвинули с места кресло, которое ставили раньше на спину слона.
На второй день он увидел — они сломали в спешке бюст Сталина. Маленький гипсовый поясной портрет, выкрашенный в черный цвет. Иосифу Виссарионовичу отбило ухо. Черное лицо с белым ухом.
Это расстрел.
Тенгиз Гомартели боялся выбросить черный бюст с белым ухом и боялся прятать его у себя. Каждую ночь, в тишине, накрывшись с головой одеялом, он толок Сталина в каменной ступке. Получалась пудра. Утром он выходил со сжатым кулаком и шел по улицам, медленно разгибая пальцы. И Сталина, черно- белого, уносил ветер.
В жарко-душной темноте под одеялом, под стук ступки, как под стук вагонных колес, страх воткнулся в Тенгиза, как шомпол, и застрял. Будто Сталин, рассыпанный, собрался щепоткой и выдал ему: «рас-тре- лат!» Черно-белый дымок.
Кто он, Сталин? Дьявол? Бог?
Вот почему потом, в войну, Тенгиз Гомартели убивал не глядя. Он боялся. Он из страха — убивал. Выстрел — черно-белый дымок.
Но война, объявленная гомо идиотами, путает все, не разобрать. В войну гигантский, могучий страх Тенгиза Гомартели назвали бесстрашием. И за это бесстрашие его награждали даже после смерти.
Пепела нашла каменную ступку, когда приступила к приготовлению гомартелевской мази. «Что вы в ней делали, — закричала она, — гипс толкли?» Доктор Гомартели все понял, но не ответил. Его отучили быть откровенным.
Старый Гомартели — живой покойник — тоже накрывался с головой одеялом, ложась в постель. Он плакал почти каждую ночь и не хотел, чтоб кто-нибудь слышал. Старый тбилисский доктор Гомартели оплакивал горе — свою жизнь. Он верил, что убил свою жену, когда сказал: «Только у нас, Гомартели, есть голос…» И она перестала существовать для них, людей в сапогах и гимнастерках, пропала без вести. Он вспоминал, что с ним делали в тюрьме — вот так и вот так, — и мечтал, чтоб она была мертва. Женщина такого не выдержит. И дрожал от страха — а вдруг она жива? Он умирал от того, что смерть не брала его самого, будто он заговоренный. Почему же он, а не она?
И что делать с тем, кто виновен? Расстрелять?
После войны, внезапно, люди начали болеть. То ли от нервов, то ли от удовольствия. Гомартелевскую мазь готовили все, кроме Тенгиза, который был в вечных разъездах. А рук все равно не хватало. Под тутой во дворе всегда толпились люди. Приказания — Отару и Пепеле — теперь отдавала Нора, а старый Гомартели заходил в кабинет, только когда надо было заговорить мазь. Он брал с собой Арчила, и тот в кабинете рисовал.
Старый Гомартели учил его — берем карандаш… Арчил точил карандашный грифель, а потом толок эту массу в каменной ступке. Получалась пудра. Он рисовал большим пальцем. Окунал палец в пудру и водил по листу. Именно так — много лет спустя — он нарисовал Пепелу с перевязанными грудями, с