Тенгиз бежал, и кричал, и стрелял — делал все, как все. Он еще ни разу не видел противника, хотя участвовал во многих боях. Может быть, он закрывал глаза, когда бежал и кричал. И стрелял.
Потом они отходили. Мертвых не хоронили. Забирали их винтовки и шли дальше, назад. После боя людей оставалось мало. Появлялся новый командир, который собирал оставшихся в живых и снова вел в атаку. Вначале он кричал: «Вперед!» Потом: «Назад!» И Тенгиз опять бежал и стрелял. И опять оставался жив, будто пуля не брала его. Будто он заговоренный.
И однажды он стоял в окопе, глубоком, как могила, и ждал, пока новый командир крикнет: «Вперед!» А рядом с ним стоял смешной солдат, с глазами раскосыми, который не знал ни слова по-русски. Вчера, пока они копали окопы, он все убегал за дерево, и приседал там, и возвращался весь зеленый, и все смеялись. Тенгиз сказал ему: «Я — Тенгиз!» Но солдат развел руками — не понял.
И теперь командир выкрикнул: «Вперед!» И Тенгиз выскочил из окопа и побежал. И опять, как и прежде, ничего не увидел. А солдат с раскосыми глазами побежал к своему дереву, приседая и приплясывая. И командир заорал на него: «Дезертир! Куда, мать твою!» А солдат закричал из-за дерева почти радостно, будто его наконец поняли: «Дизентерия! Я — дизентерия!» И командир не пожалел на него пулю. А следующая пуля скосила его самого.
И вот в этом бою впервые Тенгиз увидел противника. Вначале он увидел только белые пятна лиц, которые надвигались на него в ритме, в котором он бежал. А потом он увидел парня, светлого, почти рыжего, как кобулетский Коста, и такого же молодого. И в лице не было злости, как, наверное, не было ее на лице Тенгиза. Было какое-то странное, неуместное выражение интереса. Может, немец тоже впервые видел противника. Секунда, две… Тенгиз выстрелил, и немец упал, а времени, чтоб его рассмотреть, не осталось. Тенгиз бежал вначале вперед, а потом — назад, как все. Только раз, на бегу, споткнулся о чье-то тело — может, немца, похожего на Косту, а может, того солдата, что не говорил по-русски, с раскосыми глазами, — но не упал.
Вот почему старый Гомартели плакал — ему было жаль мальчишек, вынужденных убивать. Тех, что никому ничего не объявляли и ничьей крови не желали. Они только подобрали с земли брошенную перчатку и превратились в убийц. И среди этих тысяч, тысяч людей — его сын, его маленький мальчик. И руки его — в пурпурных кляксах.
Пепеле Беридзе никто с фронта не писал. Она съездила в Кобулети — забрать Отара — и сходила к дому Косты. Окна забиты досками, а на двери — большой замок. Весь городок вдруг посерел, осунулся, даже море — не голубое. Будто горе пришло в Кобулети, потому что из него исчез рыжий Коста.
Пепела больше не готовила знаменитую гомартелевскую мазь. Не из-за того, что она наконец узнала, что эта мазь вылечивает. Такое только попугай мог прокричать на весь город. Но пациенты с желтыми лицами перестали стучаться к ним в дом по вечерам. Старый Гомартели объяснял это просто — в войну люди не болеют, они умирают. Пепела теперь работала на секретном заводе, секрет которого знал каждый дурак — там готовили детали для танков.
Она тряслась в трамвайчике, забитом женщинами, через весь город. Утыкалась лицом в чьи-то плечи, в чьи-то груди, в мокрые подмышки. В Тбилиси улицы кривые и горбатые, как верно замечали поэты. Пепела тоже замечала: как только трамвай шел в гору или поворачивал, на нее наваливалась груда потных женских тел или еще хуже — чья-то маленькая ручка скользила, как змея, по телу, подбираясь к карману. «Чтоб вас всех молнией убило! — орала Пепела. — Надо же, свалились на мою голову!» И все смеялись.
А по ночам Пепела плакала. Ей снился Коста. Он ехал на железном велосипеде по бульвару Сталина, и на плече у него сидел пестрый попугай. Пепела бежала за ним и кричала: «Где ты, Коста, где?» А он крутил педали, путаясь в широких штанах, и молчал. И она просыпалась в ужасе. Что, если Косту засыпало землей, земля набилась ему в рот и в нос, нечем дышать, а откопать его некому? А разве есть на свете другой Коста? Что же ей — так и умирать необласканной? Она прижимала к груди маленького Арчила и возводила глаза к иконе — где же ты, Бог? Почему ты мне не пошлешь такого мальчика? Чем же я не заслужила?
Старая дева, дурочка, это она, это из-за нее…
Но что делать с тем, кто виновен? Расстрелять?
Арчил Гомартели как-то нарисовал ее, какой видел. Богиня. Волосы раскинуты по плечам, груди перевязаны веревочкой на поясе — чтоб не болтались, — а на руках — младенец, замотанный в кокон. И в лице столько женской, материнской любви и в то же время наивности, непорочности, словно эта богиня — девушка.
— Я — девушка, девушка! — прокричала однажды Пепела на всю улицу. Будто кто-то сомневался. Или будто одного дурака в семье, что вслух произносит то, о чем другие шепчут, мало.
За этот портрет Арчила вначале похвалили, а потом чуть не посадили.
— Ты бы лучше деньги рисовал, а не мою сестру, — сказал ему Отар, глядя голодными глазами на голые груди, выведенные большим пальцем. У Отара в то время еще были на голове волосы, за которые Пепела его таскала.
— Я стал стар, — говорил Норе старший Гомартели, стоя с ней и с маленьким Арчилом в очереди за хлебом. — И пули ложатся все ближе.
Он не имел в виду гитлеровские пули. Им уже было до Тбилиси не долететь. Шел четвертый год войны, и боевая Красная армия била врага как могла. Но в семью Беридзе пришла четвертая похоронка. Видно, курс был прежним — пять своих за одного чужого.
За четыре года Нора видела своего мужа только раз — на фотографии в газете. Тенгиз прислал вырезку вместе с письмом. Он сидел в группе людей в шинелях, и у всех были одинаковые, почему-то похожие лица. Над одной из голов была чернильная стрелка. «Это я», — приписал Тенгиз над стрелкой. Хорошо, что стрелку нарисовал, а то как бы она его узнала? Глаз остановить не на чем, безликий какой- то.
Норе не с кем было поговорить о своих чувствах. Не с Пепелой ведь или с Отаром! Это считай что по радио выступить. А старый Гомартели понимал все без слов. Дьявол он или Бог? Почему он сказал ей вдруг, держа ее под руку своей живой правой рукой:
— Тенгиз вернется и вы его полюбите, вот увидите!
Разве Нора себя чем-нибудь выдала?
Иногда Норе и впрямь казалось, что она способна полюбить Тенгиза. Надо ведь хоть однажды в кого- то влюбиться! Она вспоминала то неожиданное, неуместное чувство радости, которое заполнило ее сердце, когда он сделал свой выбор во дворе их кобулетского дома под апельсиновым деревом: «Нора!» Ей показалось, что она полетела, как на велосипеде. Может, это и есть любовь?
Но потом были воспоминания тяжелые, черные, ночные. Когда они остались вдвоем, она закрыла глаза, а Тенгиз делал вот так и вот так. И вдруг ворвался в нее, словно огненный поезд, со звоном и лязгом железных колес. Неимоверная, нечеловеческая боль.
И почему Пепела так мечтает выйти замуж? Дурочка.
И потому Нора очень часто представляла себе, что будет, если Тенгиз не вернется. Она видела себя в черном платье на берегу Черного моря. Она идет под апельсиновыми деревьями, а рядом едет на велосипеде маленький Арчил. И если она отгоняла от себя эти мысли, то только из страха за старого Гомартели. Она ведь знала, что третьего удара его сердце не выдержит. А старый доктор ей — как отец.
Старик Гомартели понимал ее любовь к себе, опять же без слов. «Доченька, — говорил он ей часто, — я вас научу готовить гомартелевскую мазь. Как только война кончится, люди начнут болеть. Люди всегда болеют в мирное время».
«Все болезни от нервов, — вставлял слово Отар, — только сифилис — от удовольствия!»
Старик Гомартели заводил Нору с Арчилом в кабинет, запирал дверь на ключ и показывал ей: «Берем… Видите, эта трава годится, а эта — нет, хоть они и выросли рядом, а эта смола со столетней сосны…» Арчил потом рассказывал, что его посвятили в тайну гомартелевской мази, когда ему еще не было трех лет.
Оказывается, в двадцатых годах за границу выезжал брат матери Тенгиза, близкий родственник. Он