Я так и не понял, смеётся она, осуждает меня, или наоборот — искренне восхищается нашей задумкой.
— Ты, баба Лена… Ты понимаешь, да? Никому пока нельзя говорить о наших делах. И к Петровне пока лучше не ходить. Я за ней слежу, ты не волнуйся. Вот закончим, тогда…
— Да я и сама к ней не пойду, — ответила она тихо. — Больно жутко на неё смотреть стало. Вчера пришла, увидела её, так чуть в голос не закричала… А она — ничего, бегает… Со мной разговаривает… На вас жалуется: плохо, говорит, вы её лечили. Ты слушай-ка, Андрей, что скажу: ты её увези пока отсюда… Вдруг кто зайдёт… так-то к ней никто, кроме меня не суётся, но ведь всякое бывает. Уведи и спрячь. А лучше — в другой город. Эх, а документы-то новые где вы ей возьмёте?..
7
Документы для Петровны обещал выправить Славик: так мы договаривались, когда задумывали наше дело. На следующий день я пришёл к Петровне и после небольшой перепалки увёл её из родного дома к себе, в свою двухкомнатную квартирку на седьмом этаже моей родимой блочной коробки. Петровне к тому времени стукнуло лет шестьдесят: спина её распрямилась, талия несколько раздалась, волосы стали похожи именно на волосы, а не на жидкие клочки осенней паутины. А главное — у неё выросло четыре новых зуба. Эти зубы меня совершенно покорили: я как-то не думал, что они вырастут, а вот — поди ж ты…
— Ты сама-то замечаешь, что с тобой происходит? — спросил я у неё, когда она несколько смирилась с переездом.
— Что происходит… — пробормотала она сумрачно. — Молодею никак…
— Вот видишь! Вот видишь, как мы тебя! Ты бы хоть спасибо сказала!
— Спасибо тебе, ага, как же… — поняв, что молодость и в самом деле возвращается к ней, она совершенно сникла. Видимо, сознание Петровны ещё не прояснилось до уровня, соответственного биологическому возрасту. Прежде всего, её пугала перемена, а то, что эта перемена была к лучшему, — это до неё ещё не доходило. Душа её как-то присмирела, съёжилась, и если прежде Петровна напоминала ворону, то теперь в ней всё отчётливей проступало что-то куриное. Целую неделю она горько проплакала, не выходя из комнаты, сидела на диване, обнимая подушку, словно девочка плюшевого мишку; устав сидеть, он начинала слоняться по комнате, ощупывала рукою стены, водя пальцем по извивам обойного узора, листала книги, — и тут, кстати, я заметил, что книги она разглядывает, как опытный читатель, — без суеверного страха, с живым, хотя и рассеянным любопытством. Ела она много — молодеющее тело требовало основательной подпитки, — и страшно стеснялась своего ненормального голода.
— Андрюша, — сгорая от стыда, говорила она через час после обеда, — ты мне просто хлебца отрежь… Чуть-чуть… с маслицем… Я что-то опять…
Я подавал ей глубокую тарелку ещё горячего супа, — она с ужасом смотрела на него, виновато горбясь, садилась за стол, осторожно брала ложку — и через несколько секунд тарелка опустошалась.
— Ух, всё съела… — говорила Петровна, потрясённая. — Ну, разорю я тебя…
Но разорить меня она не могла: деньги на наше питание выдавал Славик. В своё время он заглянул ко мне, увидел пятидесятилетнюю Петровну, протяжно свистнул, потом заподозрил обман и завёл с моей пациенткой суровую беседу, изображая следователя Гестапо. Очень быстро он довёл несчастную тётку до полной кондрашки: сначала она плакала, потом начала приглушённо вопить, потом только разевала беззучно рот и судорожно, с усилием — й-ыых! — заглатывала воздух. Два дня после этого допроса её колотила смертная дрожь, но зато Славик убедился в том, что я не обманываю его, не пытаюсь подсунуть ему вместо Петровны какую-то левую бабусю, и на целых полчаса проникся ко мне глубочайшим уважением.
— Да-а… — сказал он, заходя на ко мне на кухню, где я прятался во время допроса. — Слушай, я потрясён. Я снимаю шляпу, я встаю на колени. — Видимо, он и вправду хотел встать на колени, но по здравому размышлению раздумал. — Андрей Иннокентьевич, вы великий учёный. Величайший учёный современности. А может быть и более того. Ведь возвращение молодости — это тебе не двигатель внутреннего сгорания и даже не атомная бомба. Это — вековечная мечта человечества. Вот спроси у древнего грека, чего бы он хотел получить — вечную молодость или новый компьютер, пусть даже это будет четвёртый пентиум? Думаю, ответ его ясен. И ты, Андрей Иннокентьевич, осуществил эту нашу мечту. Всё человечество должно стечься к тебе и поклониться в ножки.
Я и сам считал так же, но приятно — не скрою, приятно! — было, что это ясно и другим людям. Вслух я сказал:
— Славик, погоди! Обойдёмся пока без цветов и без оркестра. Эксперимент ещё не закончен.
Эта мысль его заметно отрезвила. Он заторопился, засобирался, сунул мне тысячу долларов на текущие расходы и смотался. Я зашёл к умирающей от ужаса Петровне, погладил её по плечу и сказал:
— Ничего, доча! Крепись, всё ещё впереди. Нам теперь только начать, да кончить.
8
Когда Петровне сравнялось сорок лет, она, наконец, освоилась в своём новом положении. Сошёл испуг, улеглась оторопь, приободрился ум, тело стало послушным, устойчивым. Она попыталась прибрать к рукам моё несложное домашнее хозяйство и очень досадовала на то, что ей не дают даже выйти на улицу, пробежаться по магазинам или хотя бы вынести мусорное ведро. За окном туманились ранние дни июня, под балконом кустилась полноцветная сирень, — а ещё и черёмуха на ту пору не совсем отошла, но её белые, перистые облачка уже рассеивались потихоньку, и гнали их прочь из июня тяжёлые благоуханные тучи сирени. Иногда по вечерам собиралась гроза, и тёмный её восторг сотрясал просторные дворы блочных пятиэтажек. Петровна любила грозы, и не пропускала ни одной, неотрывно прилипая к кухонному окну, затуманенно следя за ревущим проливнем, — и о чём она в те минуты думала? Бог весть. Зато она не любила белых ночей, — вот уж удивительно: часов с десяти плотно занавешивала шторы, расставляла на подоконнике подушки и не разрешала включать свет в своей комнате.
Я часто сиживал рядом с ней, — когда она устраивалась возле кухонного окна на облупленный белый табурет, упиралась локтями в недоразвитый подоконник, на который не то что цветочный горшок — спичечный коробок поставить было нельзя, и прилипала щекой к холодному стеклу. Я тогда садился поодаль, за белый стол и смотрел на неё, на своё творение.
Что сказать? — красоты особой в ней не было, это приходится признать: довольно безцветное лицо — длинное, с тяжеловатым подбородком, глубоко сидящими глазками-щёлочками и невидимыми бровями. Изжёлта-белые волосы… Что там ещё? Нос — вот удивительно: обыкновенный, прямой, небольшой носик, — каким образом, спрашивается, он к старости разросся в этот, столь памятный мне с детства горбыль? Не понятно. Фигура? Нет никакой фигуры. Вроде всё на месте — и ничего нет: всё как-то смазано, туманно, невыразительно. Такой казалась мне сорокалетняя, идущая к тридцати годам Петровна, когда она сидела на кухне, уныло впялившись в окно. Но стоило было ей пошевелиться, и ослепительный огонь возвращённой молодости вспыхивал в каждой её чёрточке, и тогда я не мог оторвать от неё восхищённого взгляда. Особо хочу подчеркнуть: восхищение моё было чисто отцовским — смотреть на неё как на женщину казалось мне диким, нечеловеческим извращением.
Мы с ней разговаривали, — а как же? Непременно: о здоровье, о погоде, о бабе Лене, о моём студенчестве, об университете.
Как-то она решила рассказать о себе. Был вечер. Она сидела у себя в тёмной комнате, сидела с ногами на диване, по-старушечьи подперев голову ладонью и говорила медленно, всё ещё с трудом справляясь с молодыми, глубокими переливами своего низкого голоса:
— Батюшка мой суров был… Священник… Протопоп… В Ильинском храме служил… Не здесь, не у вас, а там, далеко…