дни, — но красавица осталась ему верна. Ради своей удивительной жены Славик теперь сочинял прожект за прожектом, учреждал фирму за фирмой, — прожекты рушились, фирмы лопались, — оставались неизменными только дискотека, жена и Рулецкий, которые, видно, были написаны ему на роду. И вот Славик ведёт свой Опель — старенький, расцарапанный, образца восьмидесятых, и Опель этот бессильно кряхтит на подъёмах, и стонет тормозами на крутых наших извилистых спусках, но вид у Славика такой, будто он по-прежнему ворочает делами, и весь город у него в кулаке. Он благосклонно нам улыбается и рассказывает анекдоты из жизни своей жены — той самой, топ-модели, что осталась ему верна, не смотря ни на что. Он рассказывает о ней такое, что у меня горят уши, он вспоминает все лужи, в которые она плюхалась когда-либо, все её глупые ошибки, все оговорки, все промашки, — не потому, что хочет опозорить её в наших глазах, а просто так — почему бы не поделиться с друзьями чем-то весёлым? Анекдоты о своей жене — это его излюбленная тема; — сейчас я ума не приложу, о чём говорил Славик, когда не был женат. Я его в ту пору ещё не знал. Рулецкий, слушая славиковы байки, почтительно ржёт, я краснею, сжимаю губы, но порою тоже взрываюсь хохотом: действительно, очень смешно. Жену Славика звали Тамарой, Томой, — имя, похожее на аккорд бас-гитары, — при звуках его у меня начинала голова кружиться, — но Славик называл супругу Томиком, и сразу представлялось что-то квадратное, коротконогое, угловатое; и я безудержно смеялся, пытался сдерживаться, но смех колотился в моей груди, со страшной силой давил на нёбо, пёр наружу, очередью разрывов раздирал мой рот… Славик смотрел на меня долгим взглядом, вздымал правую бровь, улыбался левым уголком губ и спрашивал: «Что, смешно?» — «Смешно, Славик, конечно, смешно!» — пищал я, давясь хохотом. «Это истерика у него, — спокойно пояснял Славик Рулецкому. — Боится, струсил перед экспериментом. Да не бойся ты… Подумаешь… Всё будет хорошо, Андрюха! Ты только аппарат не разбей».
И наш чёрный Опель остановился возле чёрных, толстодощатых ворот ведущих во двор дома, где жила Петровна.
Когда-то в детстве (не до школы ли ещё?) проникли мы втроём (не со Славиком и Рулецким, конечно, а с двумя моими двоюродными братьями) за эти чёрные, старые, толстодощатые ворота. Не помню, как мы там очутились. Дырку что ли какую нашли в заборе? Не помню. Помню огромную рябину, широко раскинувшую ветви с остатками ярчайших, словно электричеством налитых, ягод. Помню чёрный сарай, высоченные сугробы, помню, как по собачьей, давно пустующей будке, по древней, мшистой поленнице, забрались мы на крышу этого сарая и принялись, изображая десантников, прыгать в плотные, сырые сугробы. Мы врезались в снег по пояс, с большим трудом выбирались на свободу, вновь лезли на крышу… После одного из прыжков, тщетно пытаясь вытащить ноги, замурованные в сугробе, я вдруг увидел, как мои перепуганные насмерть братья удирают со всех ног по направлению к… К чему? Не помню… К тому, не сохранившемуся в памяти лазу, через который мы проникли во двор к старухе. Я повернул голову к дому: из двери на меня смотрела сама Петровна: чёрная, страшная. Она не ругалась, не кричала, не грозила мне палкой. Она только смотрела на меня и шла ко мне, а я изо всех силы пытался вырвать ноги из сугроба, чувствовал, как правая нога выскальзывает из мехового сапожка… И потом…
Не помню, что было потом. Что-то было, надо думать. Я вырвался и убежал вслед за братьями. Кажется, так. Или она меня всё-таки поймала, и привела домой, на расправу родителям. Или… что там ещё могло быть? Не помню, очень давно всё это происходило. Сейчас наш Опель (не наш, а Славика, понятно) стоял у тех самых ворот и мне предстояло войти в тот самый двор.
Через глухую — толстые чёрные доски пригнаны вплотную друг к другу — калитку мы вошли на сырой двор. Сарай низенький, покосившийся. Голые прутья какого-то кустарника. Всё та же поленница, слежавшаяся в одну сплошную чёрно-трухлявую массу. И широковетвистая рябина с ягодами редкими и почерневшими, но кое-где ещё горящими давним, в августе разожжённым огнём.
— Иди вперёд! — приказал Рулецкий, толкая меня в спину. Но вперёд уже шёл Славик — аккуратный, большой, солидный. Он не спеша поднялся по крутым узким ступенькам крыльца, он толкнул входную дверь.
Мы прошли в сени.
О, запахи, царящие в разных сенях у разных хозяев: запах нежной стряпни, или запах бензина и ржавчины, запах сена, запах козьего молока, запах (случается) уборной, запах (бывает) гнили и пропадины, запахи неназываемые и неопределяемые, запахи присущие хозяевам и неотделимые от них, как имена, как прозвища, как мнение соседей, как первое впечатление случайного гостя. Ничем не пахло в сенях у Петровны. Неправду говорила баба Лена.
Верно, за давностью лет весь дух ушёл из этого дома.
Вышла нам навстречу Петровна, когда мы проникли в кухню, светлую от майского солнца. Была старуха без платка и без чёрной порыжелой своей кацавейки. Белые сединки на голом черепе, белое платье (или ночная рубашка?) и чёрное, ещё чернее, чем когда-то, лицо. Она медленно вышла к нам навстречу, она потрогала чёрными пальцами кожаную славикову куртку, она всмотрелась в лицо Славику, она начала что-то говорить — глухой, чёрный рокот наполнил кухню. Я остро пожалел о том, что с нами нет бабы Лены: как в такую минуту обойтись без переводчика? Оказалось, однако, что Славик всё понимает.
— Нет, Александра Петровна, мы не из собеса. Нет, нет! Пенсию вам завтра принесут, а мы из больницы. Мы врачи, понимаете? Врачи! Вы поняли меня?
«Да, да, врачи, понимаю! — сказала, видимо, Петровна (то есть, я так думаю, что она это сказала, — должна же она была что-то подобное сказать?) — Врачи, из больницы. А я, вроде, врачей не вызывала. Меня что — в больницу? Зачем? В дом престарелых? Не надо!»
— Да нет, какая там больница! Вы, Александра Петровна, не волнуйтесь. Никаких больниц, никаких домов престарелых! Ничего страшного…
«Это Алёна (баба Лена, то есть) мне всё говорит: в дом престарелых тебе надо, там за тобой ухаживать будут! А мне не надо, я сама за собой ухаживаю. Я живая ещё. Я дома помру».
Я смотрел на Петровну и думал: старость, если взять её как таковую, в отрыве от всей прочей жизни, тоже имеет свои возрасты. Есть юная старость: это когда бодренькие, румяные пенсионеры деловито копаются на грядках, азартно переругиваются со своими невестками и зятьями, хохочут во всё горло, перемывая косточки соседям, каменными локтями расталкивают очереди в поликлинике… Позже наступает старость зрелая, мудрая: это когда страсти покидают, наконец, усыхающую плоть, и жизненная сила переходит частью в мозги (по мере их вместимости), частью попросту исчезает… Зрелых стариков уже не волнует хозяйство и на родственные связи смотрят они свысока, и всё, что для них важно — это лишь прожитые годы, которые парадом проходят у них перед глазами, проходят и разъясняют непонятое когда- то, напоминают забытое, указывают на тайную связь событий, прежде казавшихся вполне обособленными друг от друга. Старики заворожёно смотрят на это шествие минувших лет, шевелят губами, беззвучно повторяя услышанное, и, восхищённые открывшейся премудростью, пытаются поделиться ею с забывчивыми внуками. Но, как прошла когда-то юность, как прошли годы цветения и спелости, проходит и мудрая старость. Наступает старость старая, которая и на бездны премудрости смотрит как на пустую суету, которая видит уже нездешнее, и ни на что, кроме этого созерцания, кроме терпеливого ожидания сил уже не имеет. И вот, когда она окончательно устаёт ждать, когда напряжённые в последнем усилии глаза, отказываются смотреть и заливаются слезами, когда даже дыхание кажется докучным трудом, тогда бабочка-душа вдруг чувствует могучий прилив сил, выбирается, выкарабкивается из тесно, мучительно сжимающего её тела — больного, тяжёлого, бессильного, — делает глубокий, вольный вдох, и улетает навсегда.
И вот этот-то последний, тяжкий, мучительный возраст, эта старость старости у некоторых растягивается необычайно долго. Таких людей называют долгожителями, но я назвал бы их долгоумирающими. К чему медлить на пороге новой жизни, зачем душить душу в зловонных извилинах плоти? — но они медлят, они сжимают душу, словно птицу, рвущуюся на волю, и чем сильнее они сжимают её, тем меньше сил у неё остаётся для полёта, тем меньше ей хочется на волю…
Годы Петровны неотвратимо ползли к сотне, но чувствовалось, что сил у неё хватит ещё лет на двадцать: крепко вцепилась она в свою душу, и та уже задохлась почти и уже не трепыхалась.
— Тут вот дело какое, — солидно говорил Славик. — По району ходит эпидемия гриппа «S». Всё население должно быть подвергнуто профилактике. Это вам понятно?
«Прививки? Колоть будете?» — спросила, видимо, Петровна.
— Нет, Александра Петровна, сейчас уже не колют никого. У нас есть соответствующее