страстной рыбачкой) — и они ушли в неё. Всё верно, всё правильно, всё так как должно. И правильно, что их не нашли, что они не стали утопленниками — теми жуткими существами, которых вытаскивают баграми из их последнего прибежища и тащат, на страх народу, через весь город, под вой фальшивого оркестра в другую, в земляную, грязную могилу. Хорошо, что всё случилось именно так, как случилось. Я по-прежнему люблю Свирь (хотя «любовь» — это слово слабое, ничего не выражающее), я купаюсь в ней и пью её воду, всё такую же чистую и свежую, как при жизни отца и матери, — потому что ничто не сможет осквернить воду нашей реки, тем более, тела моих родителей.
Но я отвлёкся, извините. Итак, по улице Лейтенанта Чебоксарова, тянущейся по высокой гряде холмов вдоль Свири, по её щербатому тротуару, под асфальтом которого, точно вены под кожей, вспучивались длинные корни тополей, мимо лёгких современных домишек — детской библиотеки, аптеки, универмага, тепло светящихся перламутровым неоном, — через старый деревянный мост над речкой Пастушкой, веселой замарашкой, бегущей в нашу главную реку, — и далее, на Пастушье Поле, жители которого, не очень-то привечая обитателей центра, смотрели на меня из-за заборов угрюмо и неприязненно.
Я нашёл двухподъездную пятиэтажку Рулецкого, без труда вспомнил номер квартиры и позвонил. Дверь открыла Петровна. Она доверчиво выглянула на лестницу, увидела меня, охнула, отскочила в прихожую, но скоро поборола первую оторопь, воинственно подбоченилась и изготовилась к бою.
— Привет! — сказал я ей.
— Пришо-ол? — зловеще прошипела она. — Пришо-ол? Надсмотрщик мой явился! Тюре-емщик! Чего надо? Обратно топай! Я где хочу, там и останусь!
— Ну, во-первых, оставаться где хочешь тебе нельзя, — начал я миролюбиво. — У тебя ещё паспорта нет, ты, собственно, не знаешь ничего и в современном мире ориентируешься плохо. Во-вторых, эксперимент пока не закончен: ещё не известно, как поведёт себя твой организм в ближайшие дни; ну, и в-третьих…
— В-третьих!.. — и бурая от гнева Петровна покрыла меня последними словами. Терпеть не могу мата. Особенно в женских устах. Особенно в устах моей, можно сказать, дочери. Тем более что раньше она выражалась очень деликатно.
Сморщившись, как от зубной боли, я упал на табурет, стоящий в прихожей:
— Дура ты, — сказал я тихо. — Нашла жениха, нечего сказать. Девяносто лет ждала, чтобы отдаться Рулецкому. Блистательный выбор, продуманный десятилетиями! Поздравляю!
— Молчи, молчи! — взвизгнула она. — То же мне, нашёлся указчик! Много понимаешь, да? Ты же мне в правнуки… Нет, ты даже для правнука моего маловат! Учить меня будешь, сопля?!
Почему она так груба? Отец-священник, любимые стихи, тонкая душа, мудрость прожитой жизни, — где сейчас всё это? Неприятно, ах, как неприятно!..
В дверях зашевелился ключ и в прихожую вошёл мурлыкающий от счастья Рулецкий. Увидев меня и гневную Петровну он перепугался и, пытаясь справиться с испугом, попытался хамить:
— А! Хе-хе! Чокнутый профессор пришёл!
И начал тыкать меня в живот потным кулачком.
— Короче, так! — сказал я, грозно поднимаясь с табурета. — Сейчас иду к Славику и всё ему рассказываю. Он — руководитель операции, он вам устроит весёлую свадебку. Конспирацию вы нарушаете, эксперимент срываете!.. А как твоя любовь, Миша, повлияет на её организм? — ты это знаешь? Нет? А может быть, сильная эмоциональная встряска её убьёт? У меня никаких гарантий нет, я такой конец вполне предвижу. Отойди, Миха, от двери, дай мне выйти! И если вы завалите всё дело, ребятки, — а дело, между прочим пахнет такими деньгами, которые вам и не приснятся никогда, — если мы со Славиком этих денег из-за вас лишимся, — ох, я весело посмеюсь над вашей дальнейшей судьбой!
Рулецкий от страха стал в два раза ниже ростом: гнев Славика был для него худшей из угроз; Петровна тоже слегка присмирела, — она помнила, какой жёсткий допрос устроил ей в своё время Калинкин. Я почувствовал себя хозяином положения.
— Ну, так что? — сказал я Петровне. — Сама пойдёшь домой, или на славиковом Опеле поедешь?
— Дроныч, Дроныч!.. — Рулецкий сделал такое движение, будто хотел упасть передо мной на колени. — Дроныч, ну погоди, не спеши! Пойдём, поговорим, а? Пойдём, Андрюха? Всё сами решим, зачем Славика беспокоить?
Он был так жалок, что я не смог не согласиться и пошёл за ним на кухню. Он налил мне коньяку в большую кофейную кружку, выложил на стол какую-то рыбку, какую-то колбаску, конфетки в початой коробке.
— Дроныч! — сказал он задушевно. — Ну что ж ты так? Мы же друзья, за одной партой сидели, да?.. Разве я что-то нарушаю? Я её никому не покажу, из дома не выпущу, честное слово! Я её… Да я её… Я от неё на шаг не отойду, я перед ней пол опахивать буду! Мне же это только в радость, — ты пойми. Я даже её вообще трогать не буду, если ты запретишь. Конечно, не буду! Если от этого эксперимент сорвётся, так больно надо!.. Пусть! Буду в соседней комнате спать, или вовсе на ночь уйду… Лишь бы только она у меня осталась!
Я не без ужаса увидел, что передо мной сидит всё тот же маленький Мишенька Рулецкий из второго «А» класса. Весь его тщательно усвоенный бандитизм, вся его старательная крутость растаяли бесследно: я видел только маленького мальчика с добрыми, глупыми и очень напуганными глазами; чёрная косуха топорщилась на нём, как отцовский пиджак на дошкольнике.
— Тебя что, — спросил я неуверенно, — любовь так пронзила?
— Ну, как сказать… — он виновато потупился, понимая, что любовь — не бандитское слово, и сильно сокрушаясь по этому поводу. — Ну, любовь, да… Представь себе… Вот, не думал, не гадал, а оно и стукнуло по башке… по сердцу… Слушай! — глаза его заблестели искренним восторгом. — Какая она, а? Какая вся миленькая! Как рыбка-воробышек!
От такого определения я невольно содрогнулся, а потом вытаращился на Рулецкого и постарался протянуть недоумённую паузу как можно дольше.
— Ну, это… — он обозлился на себя: слово из их самодельного любовного лексикона ненароком слетело с его глупых уст в чужие, враждебные уши. — Кхе… Я говорю: да, любовь! А что, нельзя? А она мне нравится, — что теперь? Такая была бабка страшная — и такая девочка вышла клёвая: меня вот это главным образом убило. Такая карга чёрная, и такая птичка!..
Какая там птичка? Я в душе недоумевал. Внешность Петровны казалась мне более чем заурядной. Старухой она была яркой, за версту видной, такой, что раз встретишь и на всю жизнь запомнишь, — а девицей стала… ну… скажем так, бледненькой. Я бы не стал с ума сходить. Рулецкий потряс меня дважды: тем, что вообще влюбился, и тем, что влюбился именно в Петровну.
А Рулецкий застенчиво радовался:
— Я её, блин, боялся сперва… Всё-таки, старуха, хоть и молодая… Я же вообще… Ну ты знаешь, Дрон… Болел долго… И как-то всё не до того было… В общем, с бабами у меня плохо как-то. Я и не знаю, как к ним подойти… А тут вот Шурочка. Так у нас с ней хорошо всё! Мы тут будем жить, в этой квартире. Родители у меня в область переехали, квартиру мне оставили, — а чё? — нам однокомнатной хватит. Вполне. Конечно, потом дети пойдут, — ну, там видно будет. Главное, что у нас любовь — как в кино прямо. Хе! — не знал, что так бывает!.. Ты не смейся, Андрюха, чего ты смеёшься, гад?
И он начал в мельчайших подробностях расписывать свою будущую семейную жизнь: сколько раз за лето они съездят за грибами, сколько раз и зачем именно выберутся в Питер или в Москву, в какой детский сад отдадут первенца, какие сериалы будут смотреть по вечерам…
— Ладно, Миха, — сказал я. — С тобой всё ясно. Тащи сюда нашу красавицу, — я с ней поговорю с глазу на глаз…
Рулецкий почуял близкое счастье и воробьём порхнул в коридор:
— Шурёночек! Беги скорее сюда! Андрей поговорить с тобой хочет! Быстрей-быстрей!..
Петровна вошла на кухню очень медленно. Была она спокойна и задумчива, на меня смотрела вскользь.
— Александра, — начал я мягко. — Ну как же ты дошла до жизни такой?! Зачем тебе это? У тебя всё ещё впереди, зачем ты бросаешься на первое попавшееся… э-э-э…
— Э-э-э! — передразнила она меня злобно, по-козьи тряся головой. — Твоё какое дело? Живи ты как