— Я… я убралась, — пробормотала я. — И переставила все. Посмотри, нигде ни пятнышка.
Он, конечно, и сам все видел. Все было иначе. Абсолютно все.
— Что ты наделала! — повторил он, не слушая меня. — Где мамины журналы? Где наша семейная фотография?
— Все цело. Я только переложила на другое место. И выбросила кое-какое старье.
— Где плошка с песком, которая стояла у мамы на кофейном столике? — Папа бросился к отдраенному до блеска кофейному столику. — Где она?! Этот песок мама набрала в наш медовый месяц. И привезла в пластиковом пакете из самого Орегона!
— Там, на рабочем столе, — прошептала я, махнув рукой в сторону кухни. — Я не знала, куда его девать.
Папа скрылся на кухне и через секунду вернулся, сжимая в руках плошку с песком.
— Поставь на место! — яростно приказал папа. Я еще никогда не слышала, чтобы он говорил таким тоном. И так хлопнул плошкой о столик, что я подумала: сейчас стекло треснет.
— Я просто хотела…
— Стереть все воспоминания о своей матери? — резко перебил он меня. — Оглянись! Как будто ее здесь никогда и не было. А ты знаешь, зачем она развернула тахту именно под таким углом? Чтобы можно было смотреть телевизор лежа. А почему не любила открывать окна? Чтобы никто не лез в нашу жизнь!
Папа пересек комнату и со стуком захлопнул окно.
Я потрясенно молчала. Отец прежде никогда не кричал на меня. И его крик почему-то подействовал на меня совсем не так, как материна ругань. Может, мне до смерти надоело, что на меня орут. А может, чувствовала свою правоту после того, как целую вечность расчищала свой дом и свою душу. Так или иначе, когда папа повысил голос, я ответила тем же.
— Я все руки себе стерла, убираясь! — завопила я. — Это не дом, а свинарник!
Папа опешил, но не отступил, наоборот — поддал газу:
— Убирай, сколько хочешь, но вещи матери трогать не смей! Надо же иметь хоть каплю уважения.
— Уважения? — задохнулась я. — Я? Я должна ее уважать?
— Разумеется! Она твоя мать.
— Плохая мать!
Я уже рыдала. Не от обиды — от злости. Меня трясло. Столько лет терпеть издевательства и оскорбления! Разве это справедливо?
— Что ты себе позволяешь! Как у тебя язык поворачивается?!
— Пап, она ведь мучила меня. Сам знаешь.
Он покачал головой:
— Все матери и дочери ссорятся.
— Но не так, как мы.
— Твоя мать была удивительной женщиной.
— Алкоголичкой она была!
На самом деле я не очень понимала, что означает это слово. На похоронах услышала. Его часто повторяли вполголоса. А еще говорили, мама была «пьяной вдрызг», когда погибла, но папа не разрешил проводить какую-то «токсикологическую экспертизу». Непонятные слова плавали вокруг меня, словно обломки кораблекрушения, но по ним я худо-бедно могла догадаться о самом корабле.
Папа, должно быть, почувствовал мою неуверенность.
— Сама не понимаешь, что болтаешь, — процедил он. — Маме пришлось многое пережить. Она много страдала. И никто не имеет права осуждать ее. Особенно ты.
— Да не осуждаю я ее! — крикнула я. — Но ты должен признать правду.
— Какую правду?
Такой простой вопрос, но до меня вдруг дошло: как бы я ни старалась, папа никогда не изменит своего мнения о маме. Ему почему-то обязательно нужно было выгораживать ее. Он не желал видеть грязи в нашей жизни. Даже приукрашивал прошлое.
Какую правду? До сих пор я считала, что правда только одна: моя мать — злобная, бессердечная женщина. Но папа любил ее, потому что… просто любил, и все.
— Ладно, забудь, — прошептала я, обошла его и убежала бы к себе, но отец схватил меня за руку:
— Изволь все вернуть на свои места. Чтобы было, как раньше.
— Хорошо.
— И вот еще что, Рэйчел…
Смотреть на него мне не хотелось, но ему непременно нужно было видеть мои глаза. Иначе он не стал бы продолжать.
— Что? — Я подняла на отца опухшие от слез глаза.
— Ты, конечно, не поверишь, но мать любила тебя.
Он был прав: я не поверила. А вот он, судя по всему, верил. Как такое могло быть? Мы смотрели на одну женщину, а видели двух разных.
Запирая за собой дверь, я впервые задумалась о том, что у каждого своя правда. Мать измывалась надо мной. Это правда. Мать любила меня. И это правда? Я, наверное, никогда не узнаю. Как не знаю, прощу ли я когда-нибудь папу за слепоту, за нежелание признать, что все свое детство я прожила в аду, который мать устроила и мне, и себе. В тот вечер между мной и папой пролегла трещина, которая с годами разводила нас все дальше. И в конце концов вытеснила его из моей жизни.
А может, это я выскользнула из его жизни.
Глава 12
Голова болит. Все ноет, ноет. Тупая боль зарождается в затылке, взбирается выше, разрастается и пульсирует в висках.
— Не хочу больше, — бормочет Митч.
Сидящий напротив него человек занес руку над разлинованным листом бумаги. Лист заполнен словами, выписанными старательно, с нажимом и наклоном. Умирающее искусство — каллиграфия. Теперь детей не учат чистописанию. Во всяком случае, Митч так думает. А у человека с четко вылепленным подбородком и изящными руками почерк красивый. Он, похоже, ждет от Митча каких-то слов, чтобы продолжить свою писанину. Кончик вечного пера замер над бумагой.
Ишь, уставился и ждет… Ну, чего ему надо?
— Ты рассказывал, как познакомился с Бев. Про обед… — Человек тянется к исписанному листу бумаги, лежащему в стороне, пробегает взглядом по строчкам. — Вот: «Она была самой красивой женщиной из всех, что я видел. Но она окружила себя стеной. У нее была репутация жесткой, даже жестокой женщины, но я знал: она что-то скрывает. Один раз взглянул и сразу понял, что она напугана. Я ее понимал. И любил. Что мне еще оставалось?»
Митч молча смотрит на мужчину.
— А ты поэт. — Незнакомец разглаживает страницу. — Прямо человек эпохи Возрождения.
— Понятия не имею, о чем это вы.
Митч смущен, рассержен. Глубоко в душе, в темном хаосе неразрешенных проблем закипает гнев. Как, спрашивается, на такое реагировать? Непонятно. И с какой стати этот человек взирает на него со смесью грусти и жалости?
— Ладно, ничего. — Незнакомец берет тоненькую стопку бумаги, постукав по столу, выравнивает края. Затем складывает пополам и засовывает в конверт. Запечатывает. Подписывает.