никто не видит, плевать перед церковью. Этому его научили отец и мать, родившиеся в Польше. Бесспорно, в этом был элемент суеверия — попытка обезопасить себя от злых духов, которые могли появиться из церкви при виде проходящего мимо еврея. При этом выплескивался бессильный гнев на почти двухтысячелетний антисемитизм христиан. Я не исключаю, что в этом жесте вполне откровенно проявлялись чувства, которые окруженные со всех сторон европейские отпрыски избранного народа питали в отношении института и религии- узурпатора, которые они искренне презирали.
Моя мать, наоборот, выросла, распевая рождественские песенки. Ее мать — та самая бабушка из Нижнего Ист-Сайда, которая любила бутерброды с пастрами, — хотя и считала себя чистокровной еврейкой, но в детстве всегда отмечала Рождество. В Америке ничто не могло помешать такому смешению.
С одной стороны, если учесть, что родители моего отца погибли в самом сердце христианской культуры, то отношение к церквям, путь даже такое примитивное, не кажется чрезмерным. С другой стороны, поведение моей матери не казалось мне странным. В детстве я никогда не отмечал и не хотел отмечать Рождество, но мне всегда нравились рождественские песни, а в семье была традиция в канун Рождества заходить в церкви Манхэттена, чтобы послушать. Возможно, отец и ощущал некоторую неловкость при этом, но всегда с удовольствием присоединялся к нам. Никто никуда не плевал, и погромов тоже не наблюдалось.
Как предписывает еврейский закон, в доме, где я вырос, на всех дверных косяках были мезузы, но к кухонному окну был прислонен небольшой голубой витраж с изображением трубящего ангела — копия витража из Шартрского собора, которую моя мать купила во Франции задолго до замужества.
Во время моего первого путешествия в Европу я ощущал в себе обе стороны родительского воспитания. Я был аспирантом и собирался писать диссертацию по «Потерянному раю» Джона Мильтона, поэтому христианская культура не была для меня чужой. Наоборот, у меня появился шанс полюбить ее. Мне хотелось постоять на хорах Шартрского собора и ощутить то, что я чувствовал в уютной аудитории Йельского университета, где читались лекции по истории искусств: величественную красоту пространства, призванного воссоздать рай на земле.
Беспокоило ли меня, что тот будоражащий дух, который объединил христианскую Европу и подвигнул людей на строительство великолепных соборов, вдохновил их и на Первый крестовый поход в 1096 году? Трогало ли меня то, что неподалеку от Шартра, в Труа, примерно в то же время, когда закладывался фундамент собора, рабби Шломо бен Ицхак, в еврейской традиции известный под именем Раши, писал комментарии к основному тексту Библии и большей части Талмуда? Эти комментарии настолько хороши, что их можно найти на полях почти каждой страницы Талмуда. Как меня учили в еврейской школе, если вы, не дай Бог, уроните Талмуд в лужу, то Раши даже эта грязь никогда не коснется.
По правде говоря, я хочу отдохнуть от еврейских рассуждений. Хотя Раши потерял родственников и друзей во время Первого крестового похода и почти сразу перестал писать; хотя его внук, великий раввинистический комментатор Раббену Там, был избит во время Второго крестового похода в 1147 году — ему нанесли пять ран в голову, по числу стигмат Иисуса; хотя в 1171 году в Блуа сожгли тридцать одного еврея, потому что одного еврея обвинили в том, что он распял христианского ребенка (первая, но далеко не последняя в Европе клевета, закончившаяся кровопролитием); хотя Людовик IX, прозванный Святым, французский король, при содействии которого завершилось строительство собора в Шартре, сжигал Талмуд в 1242 и 1244 годах; хотя витражи на окнах этого собора аллегорически изображают падение синагоги — низвергнутой девы в сдвинутом набок венце и со сломанным посохом; хотя для Церкви иудаизм перестал существовать с разрушением Храма и хотя Шартрский собор, этот стремящийся к небу великолепный памятник из камня и стекла, торжественно празднующий гибель моей религии и рождение новой, открывает дорогу в рай, вымощенную камнями разрушенного Храма, — несмотря на все это, я был готов напитаться этой славой, этим величием. Я не хотел довольствоваться наблюдением раввинистического философа XX века Авраама Иошуа Гешеля в его труде о шабате, где он писал, что евреи не строят соборов в пространстве и что величие такого еврейского изобретения, как шабат, заключается в том, что это — дворец, построенный во времени. Мне не нужна была такая уклончивая изгнанническая мудрость. Я хотел чего-то физически ощутимого.
К сожалению, женщина, с которой я тогда путешествовал и которая в то время была моей подружкой, не очень интересовалась выдающимися памятниками христианской культуры. Когда мы оказались во Франции, она больше всего хотела навестить кузена своей матери, которому принадлежал спортивный магазин под Парижем. Еще ребенком он пошел со своей матерью на рынок, а в это время французская полиция арестовала его отца, брата и сестру и отправила их в нацистский концентрационный лагерь где-то на Востоке, откуда они уже не вернулись.
Именно моя спутница, которой осенью предстояло идти в раввинистическую школу, указала мне на близость родного города Раши и деревни Шартр. Но в Труа смотреть было нечего, поэтому она храбро присоединилась ко мне, и мы отправились в собор. Ее, склонную к религиозности, глубоко тронула красота этого сооружения, тогда как у меня, казалось бы полного решимости полюбить его, собор вызвал странное чувство отторжения. Когда я оказался внутри, холод сырого камня обрушился на меня как злой дух. Какое-то древнее чутье, не проявлявшее себя во время показов слайдов на лекциях по истории искусств, шепотом предупреждало меня об опасности, мраке и даже смерти. Хуже того, я страшно боялся высоты, а моя подружка хотела забраться на самый верх собора. Чтобы не показать свою слабость, я полз за ней по узким каменным ступеням винтовой лестницы, пока не оказался на головокружительной высоте одной из многочисленных кровель. Пока моя спутница весело выглядывала из-за горгулий, я прижимался к стене, а потом и вовсе сполз на пол.
Я взял с собой в дорогу книгу Генри Адамса «Мон-Сен-Мишель и Шартр», полагая, что она возбудит мой интерес к собору. Чтобы избегнуть головокружения, я извлек эту книгу из рюкзачка, и первая строчка, которая мне попалась на глаза, гласила: «Архангел любил высоту».
Читать дальше не имело никакого смысла. Моя плоть, возможно, и хотела освоиться на такой высоте, но дух со всей определенностью был против. Пришлось спуститься. Мне было безразлично, что обо мне могли бы подумать строители собора: да, я — приземленный еврей, не имеющий ничего общего с ангелами. (Мне было далеко не безразлично, что подумает обо мне моя спутница, но она не отличалась склонностью судить других, а особенно меня и в конце концов вышла за меня замуж.)
Значительно позже я понял, что мнение Генри Адамса, первая же фраза которого заставила меня оставить все мысли о высоте, мне тоже небезразлично. Для меня оно имело значение хотя бы потому, что его «Воспитание Генри Адамса», написанное в 1907 году, я отношу к шедеврам американской автобиографической литературы, а его самого — к своим любимым героям.
К моему удивлению, я всегда ощущал определенное родство с Генри Адамсом. Его дед был президентом Соединенных Штатов — мой дед шил пальто для полных женщин. Его прадед тоже был президентом Соединенных Штатов — мой прадед тоже был портным.
Если не считать, что мы оба из одной страны и оба решили не продолжать семейный бизнес, то Генри Адамс, наверное, тоже бы удивился и даже ужаснулся оттого, что я ощущаю какое-то родство с ним. Он не любил евреев и с неприязнью писал в своих письмах о еврейских иммигрантах, которые «бормочут что-то на своем непонятном идише» и только и знают, что портят изначальную социальную ткань его родной Новой Англии. Частично именно по этой причине он нашел себе интеллектуальное убежище в христианских Средних веках и писал о соборах и богословах с большей страстью чем та, что он вложил в создание двенадцатитомной истории правления Джефферсона и Мэдисона.
Я не могу отрицать, что для меня Адамс — это извращенный герой. Он не смог оправдать надежд своего президентского семейства, но решил, несмотря на свою внутреннюю неуверенность, что его собственная жизнь заслуживает не только того, чтобы о ней написать, но и чтобы люди извлекли из этого описания пользу. Правда, для этого может подойти и любая другая жизнь. Выбранное им сочетание различных компонентов делает его жизнь образчиком скромности и величия, а сам он пишет так, словно и возвышается над всеми, и теряется среди всех, что я считаю признаком хорошего писателя.
Но, несмотря на все литературное величие Адамса, я вижу в нем одинокую потерянную душу. Может быть, я неважно выгляжу среди башен его соборов, но и он не лучшим образом смотрится посреди моей Америки — какой-то заблудившийся иммигрант в современном мире, человек, которому я хотел бы помочь. Да, он умер в 1918 году в возрасте восьмидесяти лет, когда уже можно позволить себе немного побрюзжать. Однако в духе Талмуда, о котором он, скорее всего, никогда не слыхивал, перекличка поколений никогда не