оглоблей. Шуршал пёстрый говор, пересыпались молодые, крепкие остроты и шутки, женский смех звенел. Над краем земли, в жемчужной дымке, садилось покрасневшее солнце. Просторно, широко, пустынно… Длинные-длинные, уродливые тени телег, людей, лошадей, верблюдов двигались сбоку дороги, уходя в высохшую булано-коричневую степь, пропадая в её волнистой дали. Ветер размёл, разрисовал извилистыми узорами песок.
Ванятка, забежав вперёд, кнутиком изобразил на земле какие-то письмена. Поочередно подошли мы, сзади шедшие, почитали:
Казак с подвязанной щекой чмокнул языком и сказал:
— На таком песку писать — это и меня бы писарем можно зачислить…
— А Купрюшки не видать, — сказала Василиса Ванятке, — то ли остался, то ли сперёд уехал…
— Ускакал. Он двух дохтуров повёз.
— Ишь, чума его растяни… А вон ероплан, гляди… бунить…
Как все просто, близко сердцу, знакомо в отдельных своих штрихах, но в целом как всё фантастично, трудно приемлемо для здравой логики… Почему вот сейчас, вместо того чтобы ехать по железной дороге, привычным путем через Царицын до Себрякова, — мы шагали около «дилижанчика» по этой высохшей осенней степи, расцвеченной предзакатными красками? Почему эти простые, свои, но незнакомые люди оторвались от своей обычной работы и прикреплены мыслями и заботами к этому пыльному шляху «шириною в три шага, долиною конца-краю нет»? Откуда взялся тут, в пустынных степях, ещё не утративших памяти о кочевнике-татарине, гулкий диковинный аэроплан, проплывший сейчас над седыми курганами? Откуда эти ящики со снарядами, с патронами, возы с телефонными аппаратами, с проволокой?..
Кто-то смешал людей, столкнул их лбами, раскидал по враждебным группам, зажёг звериной злобой… Миллионы сбиты с привычных насиженных мест, отупели от нужды, голода, крови… Труд заброшен, и труд — напряжённый, подневольный, постылый — держит десятки, сотни тысяч людей в бесконечном круговращении и неотрывной суете. И все устали, выбились из сил, окаменели от горя, лишений, грязи и бесприютности…
Порой кажется жизнь тяжёлым сном и измученное сердце ждёт: вот-вот наступит пробуждение и утомлённая душа отдохнет в привычном, прежнем — простом и мирном — будничном обиходе, таком понятном, ясном и близком сердцу…
Белый старичок с червеобразными бровями шагает рядом со мной. Он очень словоохотлив, но из деликатности или почтительности стесняется надоедать разговором господам. Однако время от времени осторожно спрашивает о чём-нибудь и выражает собственные мысли, и в них чувствуется то же недоумение перед жизнью, которое удручает и меня.
— Ну такая злоба в мире пошла, такая злоба, — говорит он, вздыхая, — взъелись все один на другого и — кончено. Сейчас ишшо кой-как стали к соглашению приходить, а зимой было — бя-да!
Он покрутил головой, махнул кнутовищем.
— Эти фронтовики десятые попришли, слому не было им!.. То не так, другое не по-его, своевольство, самоуправие, никакого начальства не надо, насчёт Бога загнёт — волосы дыбом аж станут… Станешь резонить какого, он тебя закидает словами, оконфузит перед народом, ни во что поставит, а то так и за бороду поводит… Водили, было дело…
— А сейчас как?
— Ну-у… сейчас-то они ручные стали… Просто води на самой тонкой бичёвочке, как смирного телка, — не оборвётся… Как хлебанули горя от этой красной пакости, да как набилось им пыли в зад — сократи-и-лись…
В голосе старика заиграли весёлые, торжествующие ноты. Он погрозил кому-то кнутом в пространство и повторил:
— Притихли. Теперь с ними говорить можно. Через чего злоба, мол, вошла в мир? Через зависть. Каин Авеля убил, своего брата, за чего? Зависть. Святополк Окаянный побил братьев Борис-Глеба через чего? Через зависть. Вот так же самое вы непочетчиками вышли, гордецами… «Фрон-то-ви-ки». А чего порядочного вы сделали? За..-ли фронт да бросили, а нам, старикам, <о>чищать за вами приходится. Деды-прадеды вам наживали, а вы…
Старик оборвал речь — видимо, не нашёл достаточно выразительных слов для негодования — высморкался и плюнул. Казак с подвязанной щекой, шедший сбоку, сказал равнодушно:
— Старички тоже… у нас их румынами прозвали…
— Румынами?
— Ну да. Мастера бегать… Молодые бегают неплохо, а они и молодых обгоняли…
— А и брешешь ты, парнище, как видать…
— Чего брешешь? Мы с ними и здоровкаемся, как с молодыми: «Здорово, зелёные!» Хвальбы было: «мы, мол, покажем развязку, научим воевать», а до дела коснулось — утекай, ребята…
— А ранетых кого больше? а? — с запальчивостью воскликнул старик, — поди-ка, глянь…
Он был прав. Процент раненых стариков, как я после убедился из разговоров с людьми сведущими, в три раза превосходил раненую молодёжь — старики за себя постояли. Но была доля правды и в словах молодого, не один вековечный антагонизм между старым и новым миром говорил в них.
— Мы надысь с Максимом Кочетковым в коноводах были. Зашумели: лошадей! — надо же скоро, а он на седло не влезет. — «Сажай, Трофим»… Подсадил, конечно…
— Ты с каких хуторов? — спросил старик.
— С Никитиных. Тимофея Семибратова сын.
— А деда твоего как звать?
— Герасим Никитич.
— Ну, знаю… Молодые… у молодого, конечно, настроение развязное, а старик — у него все кости ноют…
— Так точно. Молодой как ни напихается за день — лёг, соснул, встает как встрёпанный… А старик пока разомнётся, разломается… трудно ему! От молодого мороз отскакивает: озяб — бороться, плясать… а старик — месту рад…
Как наш караван, медлительно-долго, ровно течёт речь казака Семибратова. Солнце с минуту глядит на нас одним пурпурным краешком, потом тихо ныряет в розово-пыльный океан за синими, далёкими холмами. Сливаются тени. Степной простор звучит элегией раздумья и печали, — Бог весть откуда, от головы ли обоза, или сзади долетают тихие вздохи протяжной одинокой песни. И опять диковинное кружево обыденного, знакомого и фантастического по неожиданности сочетания — как гул землетрясения и в нём пиликанье гармошки — берёт в плен мою душу…
Я слушаю Семибратова и вижу, как среди лишений, голода, холода и ежеминутной опасности люди — как дети — рады минутному досугу, изобретательны на забавы, и ни ропота, ни мрачных размышлений как будто и не родилось никогда в тех самых загадочно-тёмных рядах, которые памятными моментами шатались, галдели и создавали близкую возможность катастрофы. Простой, ровный, как шуршание песка под колёсами, рассказ Семибратова тихо, сонно шелестит среди сумеречного степного простора.
— У нас танцур есть один — Козловцев — так он по-всякому: и на пузе, и на локотках, и на спине. Все сотни обплясал, никто против него не могёт… Даже редкий гармонист выдуется — устают. Один чуть не слезьми кричал: — буде, пожалуйста, не могу больше… А он одно: чаще! Вахмистр уж пригрозил: — довольно, Козловцев, оставь, а то я тебя на два дежурства назначу… Но, он тут-таки поддался. И то — забег за скирды на гумно и за скирдами часа полтора один выделывал…
— Вот это гирой, — с усмешкой одобрил старичок: — завсегда заслуживает честь — благодарность отдать…
— Он любую лошадь обгоняет на рысь…
— Ну, уж это ты примахнул…