спокойное благосостояние, нашу гражданскую добропорядочность, нашу семейную добродетель».
Всё это Август проговорил тоном отнюдь не назидательным, а каким-то усталым и скучным. При этом рыбьи глаза его были направлены на Феникса, но Феникса будто не видели. Феникс подумал, что так смотрит на человека выловленная из воды рыба: разве она его видит? разве она способна что-либо видеть, оказавшись в чуждой для нее среде?
Август между тем продолжал:
«Все знают, что я противник жестокости. Мы столько ее испытали на себе во время междоусобных войн. Пользуясь предоставленной мне народом властью, я велел сенаторам и судьям лишь в самых редких случаях применять смертную казнь, карая лишь жестоких убийц, отъявленных мятежников и подлых заговорщиков. Корнелиев закон об оскорблении величия я лишь дважды разрешил применить. Первый раз на его основании был осужден Кассий Север, который в своих сочинениях порочил знатных мужчин и добродетельных женщин. Я его лично предостерегал, но он меня не услышал. По закону он мог быть предан смерти. Однако я настоял, чтобы его лишили лишь половины имущества и сослали на Крит — весьма процветающий греческий остров. Многие потом упрекали меня, что я слишком мягко поступаю с такими людьми, как Север, что они мою мягкость примут за слабость и еще глубже погрязнут в своем ложном понимании свободы. И, правду сказать, весьма скоро эти обвинения подтвердились. Тит Лабиен своей лживой, подстрекательской писаниной едва не вызвал волнения и смуту. Сенат, упрекнув меня в прекраснодушии, постановил предать сочинения Лабиена публичному сожжению, а их автора, поразив в правах, изгнать уже не на Крит, а на дальний пустынный остров… Лабиен, как ты, может быть, слышал, приговору не подчинился: заперся в родовой усыпальнице и там уморил себя жаждой и голодом…»
Август замолчал. И тут, по выражению Феникса, «рыба вдруг увидела». То есть вроде бы ничего во взгляде Августа не переменилось: те же водянисто-голубые, как будто прозрачно-пузырчатые глаза, смотрящие на тебя и в сторону одновременно; но то ли лицо принцепса еще сильнее побелело — а оно у него изначально было неестественно белым, как у мельника, вымазанного пшеничной мукой, — то ли что- то произошло в зрачках, перевернулось и открылось наружу, но глаза, оставаясь рыбьими, приобрели вдруг человеческое выражение. И, по описанию Феникса, именно от этого взгляда, а не от упоминания Севера и Лабиена, у него, у Феникса, сначала зашумело в ушах, затем больно стиснуло затылок, защемило шею, заныло по всему позвоночнику, и из затылка в шею, из шеи вниз по спине, из крестца вверх по рукам и вниз по ногам стал расползаться не просто холод, а некое как бы онемение. Словно, как в древних сказаниях, ты превращаешься в дерево.
«Я ведь с тобой тоже разговаривал. Я тебя тоже предупреждал», — в это время произнес Август. Но Феникс, удивленный и поглощенный своим одеревенением, лишь где-то в самой глубине своего сознания отметил это двукратное «тоже», никаким особым чувством на него не откликаясь.
А принцепс продолжал:
«Я, помнится, рассказывал тебе про Муз. Я пытался объяснить, что их девять и они разные. Я назвал тебе высших из Муз, которым внимали великие поэты, и указал на низшую и самую пошлую из них — Эрато. Я просил тебя следовать прекрасному и возвышенному. Я рекомендовал тебе в качестве образов и сюжетов величавые примеры из нашей истории. Да, ты ничего мне не обещал, но, когда мы с тобой разговаривали, ты кивал головой и, стало быть, понимал, о чем у нас шла речь, и, стало быть, соглашался… А это что такое? — спросил Август и указал на лежавшую перед ним книгу, которую Феникс только теперь заметил. Это была «Наука любви», причем самое дешевое её издание, предназначенное для плебеев. — Ты так решил откликнуться на мою просьбу? Мы рекомендуем народу умеренность, ту самую «золотую середину», которую, позаимствовав у греческих философов, воспел покойный Гораций. А ты что ему предлагаешь? Разнузданность? Мы стремимся возродить древнюю добродетель, с этой целью принимая различные законы. А ты призываешь к половой невоздержанности, к изменам, разврату, к попранию брачных уз, дарованных нам богами и составляющих основу всякого государства, а тем более такого обширного и владетельного, как наш Рим? Мы стараемся утвердить в народном сознании образ римлянина — отца семейства, справедливого судьи, доблестного защитника Отечества, и римлянки — добродетельной супруги, радетельной и плодовитой матери, строгой и заботливой воспитательницы подрастающего поколения.
А ты воспеваешь каких-то полускотов, увлеченных лишь собственной похотью. Да и чем еще заниматься, когда они нигде не служат, изнывают от безделья… Мерзкие, подлые и наглые стишки написал ты в ответ на мою просьбу».
Феникс одеревенело молчал. А Цезарь Август продолжал рассуждать:
«Нет, я неправильно выбрал слово, назвав твои сочинения
Феникс молчал. И Август:
«Но главного ты не понял. Я объясню. Всякий талант от богов, и, стало быть, не твоя это собственность. Чем больше талант, тем осторожнее надо с ним обращаться. И если ты над своим талантом святотатствуешь, я, великий понтифик, должен тебе запретить. Если посредством своего таланта ты развращаешь и губишь других людей, я, консул и принцепс, верховный судья в государстве, должен расследовать дело и вынести тебе приговор. Как римлянин и гражданин, наконец, я не могу праздно наблюдать за тем, как ты преступно губишь всеобщее достояние — талант Публия Назона, преемника Публия Вергилия Марона и Квинта Горация Флакка. Я обязан тебя остановить. И я тебя остановлю, можешь не сомневаться!»
У Феникса от этих слов, как он рассказывал, «загорелись пятки». То есть, одеревеневший и парализованный с головы до пят, он вдруг ощутил словно огонь в ступнях. И, морщась будто от боли, произнес коротко и прерывисто — это были его первые слова после долго молчания:
«В этих стихах ничего нового… До меня несколько поэтов писали очень похожее… Я лишь новую форму придумал… Хотя и форма-то старая…»
Август молчал, глядя на Феникса по-прежнему рыбьими, но всё видящими и всё понимающими глазами. А Фениксу теперь стало жечь уже обе ноги до колена. И он продолжал уже менее косноязычно:
«Я, вроде бы, никаких законов не нарушал. Речь идет исключительно о том, как ухаживать, когда влюбишься или ищешь любви. Сначала я даю советы мужчине, где найти подругу и как ее привлечь. Потом советую женщинам, как отвечать на ухаживания, как стать соблазнительной для мужчины и самой получить удовольствие… Да, иногда допускаю фривольности. Но, во-первых, поэма шутливая, этого требует жанр. Во-вторых, я не о римских матронах пишу. Мои героини — вольноотпущенницы или вдовы…»
Тут Август его перебил:
«А вдовам и вольноотпущенницам можно развратничать?»
Жар теперь поднялся Фениксу до самого живота. И Феникс воскликнул:
«Нет, не развратничать! Ты не понял. Рим теперь изменился! Он теперь не такой, как в древние времена. Древняя любовь, что бы о ней ни писали, была грубой и примитивной. Женщиной удовлетворяли себя как дешевым вином или кашей из полбы. Верность была, но от бедности, от почти беспрерывных войн, от тяжелых земельных работ, которым предавались даже патриции… Слава богам, этот Рим давно канул в Лету. Ты сам его изменил, учредив мир, одарив нас сирийскими благовониями и одеждами, азиатским золотом и серебром, греческой ученостью и поэзией! Ты кровавый век Марса сменил просвещенным веком Аполлона. Ты, Цезарь, подарил нам новую любовь: утончённую и свободную, какая только и может быть в новом нашем Отечестве! Я эту любовь в силу своих скромных способностей пытался изобразить. И с ее помощью воспеть тот Рим, который ты заново создал, упразднив древнее убожество, старое полускотство, грубое насилие мужчины над женщиной и лицемерное целомудрие женщины перед мужчиной!»
Август молчал. А Феникс, избегая смотреть на него, весь сосредоточенный на своем жаре, говорил торопливо и возбужденно, боясь, что если его прервут и он замолчит, то охвативший его жар угаснет и он, Феникс, снова одеревенеет.
«Хочешь остановить меня? Останавливай! — продолжал Феникс. — Но прежде останови ателланы и мимы. В них любовь всегда соединяется с бесстыдством. В них распутник выступает в щегольском наряде, а