— Да от скуки…
— Разве чтоб без визгу уехать поскорее?… Садись, мотыра[143] .
— Прощай, князь! — голос Мадины. Он не ответил.
— Ишь, лытайка, мышьи глазки, — сказал Иван.
Близился конец новгородской вольности, притязания Москвы становились всё настойчивее и убедительнее, тем большую ненависть это вызывало у новгородцев, потому-то крамола мятежного князя Шемяки находила у вече поддержку, и владыка Евфимий ничего не мог с этим поделать, хотя Собор русских святителей отлучил Шемяку от Церкви.
Архиепископ Евфимий до того, как его посвятил в этот сан погибший на костре митрополит Герасим, был избран во владыки по новгородскому обычаю, на общей сходке граждан. Вече назвало несколько претендентов, и жребии с их именами были положены на престол Софийского собора. Слепец и с ним младенец в помощники снимали жребии по одному, и тот, что остался последним на престоле, заключал в себе имя новоизбранного владыки для управления епархией. Последним был жребий Евфимия, и он стал среди своего духовенства первым. Но он очень хорошо знал, что то же вече может его в любой час изгнать из палат владычных и выбрать другого, что своевольные граждане Гослодина Великого Новгорода не раз уж раньше проделывали. Вот почему отношения с Шемякой у архиепископа Евфимия оказались трудными, запутанными.
Приходилось Евфимию крутиться между вече и митрополитом Ионой, который вынужден был даже послать архиепископу такое послание:
«Ты говоришь, будто я называю в своей грамоте Дмитрия (Шемяку) моим сыном: посмотри внимательнее на грамоту; так ли там пишется? Сам он отлучил себя от христианства, сам положил на себя великую тягость церковную — неблагословение от всего великого Божия священства. Дал клятву не мыслить никакого зла против великого князя — и ей изменил. Ты видел эту грамоту. Как же мне после того можно именовать его своим сыном духовным? Итак, как прежде, так и теперь пишу к тебе, что я с прочими владыками почитаю князя Дмитрия неблагословенным и отлучённым от Церкви Божией. Ты пишешь ещё, что и прежде Святая София и Великий Новгород давали убежище у себя гонимым князьям русским и по возможности оказывали им честь; однако ж прежние митрополиты не посылали грамот с такой тяжестью».
Уж коли с такой тяжестью писал митрополит, то ясно, что не видел он иного выхода, как помочь великому князю в его распре с Шемякой. И сам Василий Васильевич продолжал досадовать и уж не чаял доброго для себя исхода. Если увещевания митрополита не помогли, не избежать новой рати. И уж начал подумывать об этом великий князь со своим соправителем Иваном, как дело решилось совсем по- другому.
В первую же ночь, как остановились на отдых по пути в Новгород, пришла Мадина к дьяку Бородатому. Сначала сквозь полог его щупала, всего изъелозила, потом попросилась томящим голосом:
— Пустишь, что ль, к себе? Комары меня едят, и мёрзну, ночь холодная.
Пустил, конечно. Разве в этаком откажешь?
Мадина тряслась на нём продолжительно, старалась очень, слюнку тёплую на грудь ему роняя. Ну и он её помесил с охотою.
— Что ты, что ты, что ты? — говорила Мадина пьяным голосом. — Вонзаешься пуще комара!
— Больно, что ль?
— У-ых!.. Николи такого мужика не встречала! Крепче тебя не знавала. Ой, ты мой самый лучший! Не было ещё у меня этаких! А я тебе как?
— Годишься, любострастница, — усмехнулся в темноте Степан.
— Бабы на тебя, поди, липнут, как мухи на мясо, да?
— Бывали искушения, — довольным голосом признался дьяк. Не прогонишь меня теперь?
— Да ты мне в дочери — по годам-то?
— Ну что ж ка? Жарче полыхать будешь. Холщовый полог рухнул на них — так барахтались.
Майские соловьи били в лесу. Пахло раздавленной травой, любовной мокретыо, свежестью весенней земли. Фыркали неподалёку стреноженные лошади. Храпели слуги и подьячий Вася Беда.
Наконец Мадина со Степаном утомились, закутались в полог, утихли.
— Теперь скажи, зачем в Новгород пробираешься? — спросил Степан, втайне насторожённый. В его деле любую мыканку[144] опасаться надо. Чего она к нему привязалась?
— Дела сердечные, — лукаво и весело, из губ в губы выговорила Мадина.
— А где у тебя сердце-то? Ну-ка? Тута? Чего-то не дощупаюсь.
— Ну, чего тискаешь? Не сыт ещё?
— К кому едешь?
— Угостки везу изменщику, — сказала дерзко, но можно было принять и за шутку.
— Кто он? Какие такие угостки? Она зарылась лицом ему под бороду:
— А выдашь?
— Не… Тебя-то?… Теперь?
— Ну, разные… травки: живокость, вороний глаз, пьяная трава, болиголов.
— Стой-ка, вспоминаю, болиголов в Греции осуждённым на казнь давали. Ты кому, баба, служишь?
— Великому князю Московскому, как и ты.
— А врёшь?
— Зачем? Я тут в твоей власти.
— Ну, и как твои травки лечат?
— Щитовник крепко лечит: рвота, понос, слепота… Ещё ит-сигек наш степной. Внутрь хорошо и соком на кожу капнуть — двух капель хватит… Чего молчишь? Может, надо чего-нибудь такого?
— Может, и надо. А ещё лучше есть?
— Лучше всего, думаю, рута будет. Из Крымской Орды мне привезли. Души-и-истая!
— Вылечит?
— Не в миг, а постепенно и наверняка.
— А что будет?
— Слюна пошла — значит, началось… Язык опухнет, вывалится, блевотина с кровью, а там уж и освобождение от мук недалёко.
Обнялись крепко, дрожа от предрассветного холода. «Скорей бы доехать», — подумали оба.
Дом был большой, уютный: покои, покойцы, светлицы, сени, переходы — заплутаешься. В горнице, где сидели, полы из дубовых плашек, столы расписные, полки резные с веницианского стекла цветного кубками, а также яблоками серебряными и золотыми петухами. Всё это Мадина с любопытством разглядывала, пока Бородатый беседовал с хозяином дома, боярином Иваном Котовым. В бытность Шемяки великим князем самозваным служил Иван у него чашником, яствами распоряжался и виночерпием, тогда с Бородатым и сдружились в Москве, многие чаши совместно выпили, как Бородатый был тогда не у дел и заняться ему, кроме этого, было нечем, а знакомство с боярином из вражеского стана свёл на всякий случай, знакомство весёлое, хмельное, так что встретились теперь в Новгороде с большой приязнью.
Бородатый с осторожностью расспрашивал, боярин глуховатым приятным голосом рассказывал. Разговор быстро сошёл, конечно, на Шемяку.
— Слухи в Москве ползают, будто у вас его тут с охотой да любовью приняли? — начал дьяк, промокая полотенцем уста после очередной чаши.
Котов тоже осушил свою, помотал головой сокрушённо:
— Куды-ы!.. Один грех и печаль округ него. Про нашего блаженного Михаила слыхал?
— Из Клопского монастыря, что ли?
— Он, он, клопский. Иные, как владыка Иона, ярким светом сияют на святительских престолах, иные от мира укрываются, мужи богоугодные, в пустынных обителях, как Пафнутий Боровский, а наш блаженный тяжкий подвиг юродства принял ради Христа. Так вот к этому Михаилу Шемяка дважды приходил. Первый