ногами.
Всё это время, начиная с приезда в Новгород, Степан Бородатый, никуда не выходя, бражничал у Ивана Котова. Подьячий Беда в холопьей одежде, а то и в бабьей, платком укутавшись, шатался по лавкам и папертям, слушая, когда пронесётся в народе страшная весть. А как отведал Шемяка курочку, Мадиной сготовленную, московский дьяк, убедившись, что травка, из Крыма привезённая, безотказная, не простясь с хозяином, отбыл. Беда же под видом бродяги остался дожидаться. Ещё двенадцать дней предстояло мучиться Шемяке в зловонии, судорогах и задыхании.
Иван же Котов, прослышав, что с князем неблагополучно, вошёл к себе в горницу, где со Стёпой пировали без просыпу, поглядел на раскиданные кубки, залитую скатерть с остатками угощений, вспомнил игривую глазуху, которая одну только ночь его побаловала, да и озарило его, как несчастного Прокошу. Всё в уме связалось, и выходило: он, боярин Котов, повара в злодейство вовлёк.
В ту же ночь, не простясь с родными, исчез Иван из дому, чтобы никогда больше в нём не появиться.
Сделав завещание, великая княгиня Софья Витовтовна приняла по обычаю схиму, слегла а уже не поднималась.
Перед самой кончиной вошёл к ней скорым шагом дьяк Степан Бородатый, дал знак слугам, чтоб — вон! Пока те толкались гурьбой, вылезая в узкие двери, Софья Витовтовна ожидающе вскинула на дьяка глаза. Тревога в них была и вопрос.
— Исполнено, государыня, — сказал Бородатый как о чём-то очень простом в привычном. — Покушал.
— Покушал? — шёпотом повторила великая княгиня.
— Куря покушал и молока попил.
— И что?
— Извержеся вся утроба его с кровью. А посля молока-излияся.
— А верно ли?
— Медленно, но верно, — усмехнулся дьяк, снимая тонкими белыми пальцами пушанку с плеча. — Куда спешить, всегда успеется. А что, надо было быстро?
— Нет, — прошептала она опять. — Пусть медленно. Это лучше.
— И я думаю, — скучающе сказал дьяк.
— Жалую тебя усадьбою с домом большим и новым, — были её последние слова.
Он и «благодарствую» не успел вымолвить.
По монашескому чину положена она была в монастыре Святого Вознесения, где хоронили великих княгинь. На погребении, не таясь, более всех плакал Юрий Патрикиевич, вызванный её последней грамоткой. Василий Васильевич стоял у могилы, подняв лицо к небу, слушая шорох земляных комьев, падающих на гроб, не в силах протолкнуть горько-солёный комок в горле.
— Батюшка, — тронул его за рукав сын Иван, — отойди малость, ты на чужую могилку встал.
— А кто тута? Кого я потревожил?
— Какая-то черница Фотиния новопреставленная. Свежий холмик-то, сегодняшний. Знать, насельница здешняя.
«Рядом успокоились и в один день», — подумал Василий отрешённо.
Он никому не говорил, а про себя чувствовал, как убывают его силы. Исхудали руки, ноги стали мосласты, рёбра выперли, как у одра. Ломота грызла во всех местах, и яства были не к душе. По утрам не хотелось вставать, а вечером почивать идти боялся, тяжки были его сны, ох тяжки, и одиночество безмерно. Дети сторонились слепого отца, да и жена — он даже голос-то её редко слыхал, перестала она приходить в мужнины покои, супруга нежить.
Он не знал теперь, светлы ли, звездны ли ночи и как заря играет, но осязание, слух обострились необыкновенно. Он раньше всех замечал влажность воздуха в приближении дождя; пели девки в Занеглименье — различал каждый голос. Если пели где-нибудь вдали под вечер, засыпалось легко. Хотелось увидеть во сне что-нибудь простое из прежней жизни, какую-нибудь рощу кленовую, яблоко с красными боками или хоть свой детский лук и джид — малый колчан для трёх стрел, но соние мрачное являло всё одно и то же: язвины на лезе ножа занесённого. Вострый взяли, злыдари, стончившийся.
Когда матушка осиротила его, он опять стал много молиться, но мысленно, не перед образами, иногда уже лёжа в постели. И вот был один такой нежный вечер с душистой влажностью, текущей в окна, с дальним скрипом чьих-то ворот, конским цоком и мирным лаем собак, когда Василий Васильевич почувствовал то, что духовные трудники называют «не знаю, в теле или вне тела». Он ясно помнил, что он великий князь всея Руси, перемогающийся в своей опочивальне, куда довёл его за руку постельничий, и в то же время он был дитятей, засыпающим под тонким пологом под чьё-то заунывное баюканье. Ему было грустно, уютно и хорошо. Он свернулся калачиком, поцеловал и зажал в ладони тельный крестик, подумал: «Я под защитой Твоею, Господи, помилуй меня и прости», — и тут же кто-то ласково поднял его подмышки, и он увидел, возлетая, как машут по бокам около него белые крылья, будто лебеди несут его. Или — ангелы?… «Но я тёмен душой и чёрен делами», — испугался он. Белые взмахи задевали его по лицу, и невесомое паренье продолжалось, пока он не оказался на песчаном Пригорке, где стояли люди, множество людей — все с зажжёнными свечами в руках. Иных он узнавал, других просто угадывал — игумены, схимники, странники ради Христа. «Антоний, а ты где? Ты здесь?» — с надеждой спрашивал он. Но не было ему ответа, и нигде он не видел дорогого лица. Потом они все слились в волнующуюся неразличимую толпу, надвигающуюся на него. «Кто вы? Кто вы? — беспомощно спрашивал он. — Что я вам сделал? Что вы хотите?»
— Мы те, кто тебе служил… мы те, кто предал… мы те, кого ты умучил и предал, — вразнобой все отвечали ему.
Он видел доброжелательное лицо Басенка, носатых озабоченных князей Ряполовских — спасителей его сыновей, сердитых Оболенских, долговязого Юрия Патрикиевича. А сзади Василия дёргали за рубаху, показывая языки, братья Добринские, скалил жёлтые зубки Иван Старков, стоял в кровавых потёках по синему лицу Всеволожский, и малорослый князь Иван Можайский глядел с ненавистью… закрыв глаза руками, шёл, рыдая, Косой, и гнойная сукровица сочилась у него меж пальцев… и шёл за ними Никита Константинович, имея под левым соском багровую рану от меча. Он зажимал рану и улыбался бледным лицом, бескровные губы его шептали:
— От меня нет на тебе ничего, нет вины, я сам, я один этой крови причиною, прости меня…
Капли падали с его груди и испятнали весь песок вокруг.
— А сколько имений княжеских, имуществ боярских ты на себя взял? — крикнул, раздуваясь синюшным лицом, Всеволожский. — Мои — взял! Добринских — взял! Старкова — взял! Часть Москвы, что за Василием Серпуховским по наследству, тоже цопнул!
— Ничего я у него не цопнул, опомнись! — озлился Василий Васильевич.
— Так цопнешь невдолге, грабитель!
— А вы изменники все! Вот вы кто!
Василий Васильевич хотел бежать, но ноги его не слушались. Он увидел какую-то реку подо льдом, по которому волоклись на лубье привязанные к конским хвостам люди. Вдруг они восстали и оборотились к нему. Кожа свисала с них, как лыко, лентами.
— И вы от меня умучены? — ужасаясь, воскликнул он.
— И мы, и мы тоже! — жалуясь, нестройно закричали они. — Мы бояре Василия Ярославича, шурина твоего.
— Но мы же в мире с ним! — возразил он.
— В мире? — угрожающе переспросил серпуховской князь, выступая из толпы. — Ты отнял мой удел, и двадцать лет жизни до смерти я в заточении и оковах. А они меня свободить хотели. Ты же их конями волочить велел!
— Нет, этого нет! — обезумев, кричал Василий Васильевич.
— Будет! — усмехнулся шурин. — Бу-дет!..
— Но за что ты в заточении?