У Чудова стремянные помогли спешиться. Он шёл смело, будто видел дорогу. Походка его обрела прежнюю лёгкость и уверенность. Заскрипела на петлях кованая дверь. Холод, запах тлена, лампадного масла, высохшей богородской травы.
— Теперь уйдите, — сказал он, опускаясь на колени возле скамьи с телом Антония.
Шаги Басенка и Оболенского… Снова скрип двери… Тишина.
Чуть касаясь, он провёл рукой по рясе, ощутив рванину и запах дыма от неё, и такой знакомый пресный запах кровн. Сложенные персты Антония уже охладевали. Василий Васильевич приник к ним лицом.
— Отче? — сказал. — Это я.
Эхо ли, вздох ли отразился от каменных стен.
— Пошто ушёл-то? Отче?
Он поцеловал пальцы духовника, поискал его лицо. Пушистая борода заскорузла от загустевшей крови, скулы были каменны. Глаза провалились, а веки мягкие, словно набухшие слезами.
— Отче, услышь меня! — шептал Василий. — Ну, как я теперь?!
Он сел на пол, прислонившись головой к коленям покойного, и замер. Только здесь и сейчас, во тьме и беззвучии, познал он полноту отчаяния. Ничем показались ему прошлые боли.
Говорил, все мы странники и должны будем переселиться с земли, на коей живём пришельцами. Где же ты, прекрасный странник мой? Где же ты, милость? Где ты, прощение? Где ты, оправдание?
Говорил, вся жизнь — алкание правды небесной… Где ты, чистота? Ты, смирение, ты, кротость?… Кловыня, милый, добрый брат мой!
Говорил, помни печаль ангелов, сын мой, которая…
Плач глухой и лающий вырвался из груди Василия. Он пополз на коленях вдоль лавки, обнял мёртвую голову, безвольно качнувшуюся в его руках, волосы Антония были влажны и пропитаны горькой гарью.
— Отче, отче, напечатлен ты в сердце моём навсегда. Пред кем ещё встану, как пред тобой, в обнажении души, гноища её и страхования? Пред кем не постыжуся себя? На чьи молитвы понадеюсь?
Шипящее скрежетание раздалось над крышей часовни, и ударил гром столь мощной силы, что воем отозвалась ему подкупольная высота. Мгновение пустого беззвучия — и рванулись снаружи полчища острых струй, вколачивая себя в стены, в окна, в крышу. Они переменяли направление, замирали на миг и опять обрушивались железным грохотом, яростью споря с непрерывными громовыми раскатами. Тусклые сполохи то и дело озаряли часовню. Василий, затворённый во тьму, необъяснимым образом чувствовал их, словно кто-то решительно и умело встряхивал его и отпускал.
Он всё так же сидел у изголовья, перебирая в пальцах скользкие кольца волос Антония, он всё так же повторял мысленно: отче, видишь ли ты меня? Пожалей меня! — и вдруг впервые за всё время своей слепоты он действительно увидел… Тяжёлая чернота безглазья засияла сначала мягко и туманно, потом всё сильнее, стала дымчато-изумрудной, ослепительно-зелёной, и в переливающейся ряби цветущего разнотравья возникла знакомая фигура, знакомая смущённо-скупая улыбка, благословляющий взмах руки. И тут же Антоний отворотился. На некошеном лугу стоял рядом с ним высокий воз без лошади. Солома была такая жёлтая, светлее золота, такая яркая, как солнце, только без лучей.
Василий боялся моргнуть, не то что шевельнуться, неведомо каким чутьём сознавая, что всё это может исчезнуть. Но не исчезало, а словно бы плыло на него.
«Я не всегда понимал суть твоих слов, — мысленно сказал он, — но я всегда верил тебе, голосу твоему, правде твоей! Про какую печаль ангелов ты хотел сказать?»
Антоний стал увязывать воз, иногда обращая лицо к Василию всё с той же улыбкой. Губы его не шевелились, а голос звучал как бы сам по себе:
«Сиди, плачь и слушай… Это та печаль, какая охватывает ангелов, когда приходится им покидать блаженство горнего созерцания, с его покоем и чистотою, и следовать по велению Божию на землю, принося злодеям суд и кару, и огонь Божьего гнева; безрадостно и скорбно благому существу обращаться ко злу и выдавать его по справедливости. И вот эта ангельская печаль должна стать твоей печалью, государь — носитель власти и земного суда, в ней только поймёшь ты корень и причину всего, обретёшь запас сил и успокоение. А теперь утешься!.. Утешился?…»
Он улыбнулся так близко, так вживе, так знакомо смотрели глаза его, что всё существо Василия содрогнулось в небывалой радости невиданных душевных рыданий: вы — соль земли… высвет мира… да светит свет ваш перед людьми!..
За дверью послышался топот многих ног, она отворилась, впустив шум ливня и свежесть его, запах мокрых рогож и мягкий звук стекающих с них капель.
— Еле добегли, княже, просто реки свергаются с неба. На-ко вот рогожку, мы принесли. Укройся, да пойдём.
Василий Васильевич узнал оживлённый голос Басенка, неестественно оживлённый, каким делается голос человека в присутствии покойника, когда необходимые хлопоты и заботы заступают печаль.
— Дозволь, княже… Убирать брата станем, готовить к отпеванию, — робко попросил кто-то из монахов.
Василий Васильевич вышел в сырость монастырского двора опять Тёмным. Ни единому человеку никогда не рассказал он о пережитом в часовне.
Глава шестнадцатая 1452–1453 (6960–6961) гг. «ЯКО ОГНЬ ДЫХАЕТ СКВАЖНЕЮ»
Софья Витовтовна хиловата стала, с ореховым резным попутничком не расставалась. Прогулки её были недалёки, от дворцовых покоев шибко не удалялась. Трух-трух по саду, трух-трух, глядишь, и румянец на щеках разыгрался, и капелька прозрачная на кончике носа повисла. Трухала да размышляла, порой говорила сама с собой, головой качала. Подходить к ней в это время побаивались и слуги, и бояре: попутничком замахнётся, забранится, а то и прибьёт.
Осень была долгая и тёплая. Начиная с Покрова, выпадал несколько раз снег, но долго не лежал, стаивал, До самого Введения[140] стояли оттепели. На дворе нежно пахло весной, будто в апреле. Только темнело рано. Уснёшь после обеда часок, проснёшься — уже сумереки, пора свечи возжигать.
Нагулявшись, Софья Витовтовна подолгу сиживала у топящихся печей: то у одной посидит, то у другой погреется, то по сеням прохаживается. Беседовать с собой никому не дозволяла, внуков допускала редко, даже самого любимого — Юрия.
— Ишь, беспокоится, места себе не находит, — шептались её приближённые боярыни, — последние дни, похоже, доживает.
Но вот уж и Введение прошло, и морозы ударили, и снега легли глубокие, а Софья Витовтовна как жила, так и жила.
Бывает во сне такое: всё рушится вокруг тебя безмолвно и беспричинно, а ты не можешь даже шевельнуться, чтобы спастись. Лишь в оцепенении безвольном взираешь на жертвы и страдания, как будто кто запретил тебе вмешиваться в свершения роковые и ты зришь их, ужасаясь неотвратимости и покоряясь ей.
Часто же бывает в старости: всё, что любил, чем бывал счастлив, чем гордился и надеялся, что это останется с тобой до конца дней твоих, проходит без возврата и без надежд. Сначала ты не веришь, что без возврата, думаешь, это лишь временные испытания, надо потерпеть, а потом станет легче. Но и терпение твоё устаёт, и силы убывают, видишь, что одна потеря сменяет другую и все дни твои — лишь череда потерь, и не расчислить час, когда она началась. Кажется, она была всегда. И вдруг ты видишь, как всё изменилось вокруг и ты ни за чем не нужен. Если ты и выпадешь из колеи жизни вовсе, это будет заметно лишь одно мгновение, а после забудется, потому что ты взят вечностью. И ты начинаешь всё чаще любопытствовать о ней, воображать вашу встречу и быть согласным на всё, что бы она ни сулила, потому что истощается в тебе самое главное желание и не возобновляется боле.
Счастлив тот, чей закат покоен и мирен, кто сознаёт, что пока не закончен путь, судьба, посылая