видные в его разрывах татарские полки, окружившие Москву. А ещё дальше — поля в дымном тумане и пустые дороги; по одной из них ушёл сын с войском, и добрался ли до него гонец, неведомо. Сырой запах гари, заливаемой водой, и сухой запах ветра, раздувающего пламя, соединялись в тяжкий дух смрада, всегда витающего над пожарищами. Но, пожалуй, тяжелее всего было безмолвии: защитники затаились на стенах, жители по садам и усадьбам, татары, как зачарованные игрой огня, застыли на месте и не двигались.
Много пережила и повидала на веку старая княгиня, чтобы не поддаваться в минуты опасности сердечным впечатлениям. Надо всё время что-то делать. Надо сохранять присутствие духа.
Так она жила в глухой заснеженной Чухломе, не теряй надежды, слушая ночи напролёт вой волков и лай яростно отвечающих им собак. Так она жила, вернувшись в Москву. Она не умерла, увидев ослеплённого сына. Она сразу знала, что ей надобно делать, и раздумывала только над тем, как исполнить своё решение. И сейчас, глядя на московские крыши со множеством выступов, прорезей, гребней, на стены и играющие бликами окна, украшенные резными узорами, листьями, травами, птицами, всадниками, на всю эту красоту готовую в единой пламенеющей вспышке превратиться в ничто, Софья Витовтовва верила, что не погибнет, выживет, Бог не допустит, чтобы жизнь её изошла дымом вонючим, пока долг её до конца не исполнен.
А на стенах кремлёвских становилось, совсем невозможно находиться. Дым затекал в башни и переходы, заполнял их так, что ничего не было видно, положение защитников делалось невыносимым. Стоило же ветру чуть разнести завесу сразу летели с тонким зудением татарские стрелы.
И вдруг со стен Кремля донеслось стройное пение. Временами видно было блистание золотого Креста и хоругвей. В тяжком огненном зное, охватившем город, в облаках дыма, нёсшихся на Кремль совершал митрополит Иона Крёстный ход: «О еже милостивно услышати глас молитвы нашей, и избавите нас от… огня… меча, нашествия иноплеменних междоусобныя брани, в всякия смертоносныя язвы, Господу помолимся»…
Внезапно ветер залёг, и дым стал оседать клочьями, защитники Кремля могли уже разглядеть друг друга. В одном из переходов Иона увидел Антония, которого очень отличал за строгость жизни. Глаза его были воспалены и слезились, ряса изорвана.
— Моли Господа ниспослать нам Его благословение и милосердие. Да, услышит Он нас, — сказал Иона.
На лице инока не было страха, улыбка его была светла и восторженна:
— Свершилось уже, владыка! Ветер затих, и пожар не пылает в силе. Твоими молитвами спасена Москва, и никто не погибнет, только…
Он вдруг согнулся в поясе, коснулся головой белокаменного среза стены, будто земной поклон сделал, и тут же завалился на бок. Между лопаток торчала глубоко, по самое оперение, вошедшая железная, калёная стрела. Сознание ещё не покидало его, хотя глаза уже закатывались и лицо быстро заливала бледность.
— Только я…Только я… — выдохнул он.
— Царю небесный, прими душу раба Твоего его с миром, — опустившись перед Антонием на колени и крестя его, шептал Иона, не замечая, как слёзы часто бегут у него по щекам, и падают на руки монаха, которые братья его по Чудову монастырю, уже сложили на его груди.
Дыхание Антония было хриплым, изо рта толчками выливалась кровь, на виске неровно билась голубая жилка, всё слабее и медленнее.
— Прощайте… простите… — хрипнул он последний раз, и кровь перестала идти, и жилка — биться.
— Отошёл, — сказал кто-то.
Все закрестились.
Чернецы бережно снесли его в холодную монастырскую часовню. Прибежал лекарь, вытащил стрелу из спины:
— Свечу подайте.
Принесли зажжённую свечу. Лекарь поднёс её к руке Антония. Язычок пламени опалил кожу, не вызвав на ней волдыря.
— Всё, — сказал лекарь. — Можно хоронить.
Монахи тихо вышли из часовни и притворили дверь, оставив Антония одного на лавке в розово- золотистом свете лампад.
Когда посады превратились в пепел и гореть было больше нечему, огонь и дым исчезли, а татары оказались открытыми для выстрелов обороняющихся. Каменные ядра пушек и тяжёлые стрелы дальнобойных арбалеток, недавно привезённых фряжскими купцами из Франции, столь далеко отпугнули татарских лазутчиков, что они оставили все подошедшие к ним обозы с награбленным уже добром. Пушечное ядро угодило в верблюда, он свалился на бок и опрокинул громоздкую телегу о четырёх колёсах с кожаным верхом. Из неё посыпались с грохотом разные медяшки и железки, собранные, как видно, для переплавки в сабли да щиты, затем покатилась беременная бочка, из которой потёк на землю тягучий, недавней качки мёд, посыпалась немудрёная крестьянская утварь, прихваченная из жадности в попутных русских деревнях.
Татары вертелись на месте на своих конях, не зная, что предпринять.
К их большому изумлению, защитники Кремля не только продолжали держать оборону, но вдруг проявили неожиданную дерзость: растворили ворота и, конные и пешие, бросились на врага. Скоро татары поняли причину такого бесстрашия — к Кремлю шли на рысях с поднятыми пиками дружинники великого князя и отряды ополченцев.
Бросив обозы, татары брызнули прочь. На каждую гадину есть рогатина, говорили москвичи, обнимая пришедших на подмогу ратников. Врагов преследовали до рассвета и отобрали у них всё награбленное.
Лёгкой рысью в глубоком седле возвращался Василий Васильевич в Москву. Стремянные Фёдор Басенок и Семён Оболенский конь о конь неотлучно находились при нём.
Вступили в городские посады. Он понял это по тому, что мягкой и бесшумной стала поступь коней, пошли по пеплу — догадался. Закатное солнце грело ему правую щёку, а иногда попаляло сильнее, горячило и слева, и снизу, значит, проезжали мимо догорающего кострища. Шипели заливаемые головни, едко, угарно пахло. Слышался отовсюду усталый бабий плач, смолкавший с приближением князя.
— Ну, что тут? — спросил он.
— Да всё то же, — неохотно отозвался Басенок. — Не видал, что ль, никогда?… Разор.
— А Москва?
— Эй, старик, подь сюда! — крикнул Оболенский.
Зашмыгали поспешные шаги остановились у стремени.
— Ты кто? — спросил Василий Васильевич.
— Старый старик, родимый! Беда у нас, беда!
— Много ли народу погибло?
— Ой, много-много! Две ли, три ли тыщи, слышь ты.
— Неуж столько? — не мог поверить великий князь.
— Монах, стой! Скажи великому князю, много ли москвичей полегло? — Это Басенок. — Правда ли три тысячи?
— Три тысячи?… Какие три тысячи? — отвечал молодой ломкий голос. — У нас в монастыре один погиб. За всех, за вас, говорит, один я умру, батюшка Антоний наш.
Будто раскалённая рогатина вошла Василию Васильевичу в грудь, под сердце, отняла дыхание. Он слышал, как Басенок и Оболенский расспрашивали монаха, и не понимал, о чём говорят. То есть он слышал и про стрелу, и что на стене настигла, и что пожар после этого сразу утих, но чувствовал он только грызучую боль и рогатину, и не понимал, зачем они говорят, что не мучился, что — сразу, что он в часовне и ещё даже не убирали его. Ничто теперь не имело значения, только одно — его больше нет…
Лошади тронулись.
— В часовню, княже? Или сначала во дворец?
— К нему, — сказал он отрывисто.