хватило для того, чтобы выдержать на плечах груз общерусской судьбы. Его выбросили из армии с формулировкой «за кутежи и развал тыла». И впрямь, он был запойным пьяницей, но правда состоит в другом: Май-Маевский перестал командовать армией в тот момент, когда ее отделяло от сердца России несколько часов езды по железной дороге…
Я не хочу рассказывать о тех несчастиях, которые постигли нашу армию после сдачи Орла. Слишком гадостно. К тому же у меня в памяти слились в унылое озеро дни и недели, проведенные на морозе без пищи, шинели, снятые с мертвецов, беспорядочные бои с красными, когда мы, «цветные»[1] дивизии, прикрывали отступление всех остальных, смерть Епифаньева от случайной пули на Тамани, смерть многих отважных и благородных людей от холода и голода, суетливое воровство наших же, белых интендантов, отчаяние и тоску, тоску страшную, ноющую в душе, как ноет гнойный нарыв на ступне, давно прорвавшийся, полузалеченный, а потом растертый портянкой до состояния безобразной язвы, поминутно дающей о себе знать.
Под Ростовом я совсем было собрался вернуться в 2005-й год. Но в день, когда я планировал совершить это, рядом со мной разорвался снаряд, а дальше… дальше чернота с редкими проблесками. Потом ребята рассказали, что Епифаньев и Евсеичев тащили меня с версту, если не больше. Как их бросить после такого?
На протяжении нескольких дней я отходил от той контузии. Голова трещала миллиардами зимних цикад. В общем-то повезло: ни единой царапины, только сапожную подметку оторвало, и мизинец оказался обмороженным. Почернел, тьфу, гадость…
То ли в декабре, то ли в январе, когда мы были еще относительно боеспособны, командир полка есаул Милеев отправил нашу роту в разведку. Нас посадили на платформы, прицепленные к бронепоезду, и рота поехала на север — выяснять, какова дистанция от нас до авангарда красных. Стоял лютейший мороз, дышать было трудно, губы трескались, руки-ноги стыли мертвецки. Вьюжило. Бронированная корма состава худо защищала нас от ветра.
Вдруг поезд затормозил в чистом поле. Ни села, ни города, ни станции, ни даже малейшего хуторка.
— Красные? — неосторожно задаю вопрос Алферьеву. Не то чтобы конкретно Алферьеву, просто он услышал мой вопрос и истолковал его к военной пользе:
— Сходи-ка с Евсеичевым. Узнаешь и мне доложишь.
Мы опасливо спрыгнули с платформы. Неровен час, уйдет железная гусеница, а мы останемся тут вдвоем — воевать с товарищем Буденным… Впрочем, когда Евсеичев изложил мне все это, я по наивности ответил ему:
— Нас не бросят.
Впереди на путях чернели теплушки. Мы подошли поближе.
Пять теплушек без паровоза, оставленные отступающими частями давным-давно, с погасшими печами. Они были набиты трупами донских казаков, алексеевских стрелков, офицеров… Сутки назад эти люди составляли главный груз санитарного поезда. Теперь, на заснеженной равнине, санитарный поезд превратился в армейское кладбище. По мертвым телам деловито сновали крысы, им было все равно, у кого отъедать носы и щеки — у бывшего полковника Генерального штаба или простого донца… Пасюкам крупно повезло. Столько еды в голодную зиму!
В последнем вагоне еще чадила печурка. Сестра милосердия топила ее одеждой, снятой с покойников. К теплу сползлись раненые, упрямо цеплявшиеся за жизнь, человек десять. Услышав, как мы подходим, заглядываем внутрь, сестра с трудом выкарабкалась из теплушки и, не признав за вьюжной кисеей корниловцев, заговорила строго;
— Не студите! Они и так едва живы. Отчего вас так долго не было, Василий Васильевич? Ведь это срам! Не давать угля для состава с ранеными… о-ох! Кто вы?
Мы представились.
— Слава Богу! Я, конечно, верила, что Василий Васильевич пришлет помощь, но не ждала подобного промедления… Вас ведь послал Василий Васильевич?
— Простите, госпожа… — полувопросительно начал я.
— Савельева. Екатерина Савельева.
— Простите, госпожа Савельева, но мы не знаем никакого Василия Васильевича и на вас наткнулись случайно.
Она молчала несколько мгновений, а я смотрел в ее лицо. Это было лицо барышни, знавшей достаток, спокойную жизнь в большом городе — лицо правильное, аристократичное, ухоженное. Поверх белого платка Екатерина Савельева надела простонародный треух, а на плечах ее была солдатская шинель. Темно-русые волосы выбивались из-под треуха. На вид я бы дал сестре милосердия лет двадцать пять. Надо же! Мужчины покинули поезд, а она не побоялась остаться с сотнями мертвых и умирающих… Сейчас она смотрела нам под ноги, не зная, как скрыть свой гнев.
— Скорблю о его забывчивости, — наконец молвила она. И сейчас же поправила себя, — или о смерти. Ведь мог Василий Васильевич погибнуть, не так ли?
— Мог, — откликнулся я.
—. Отчего же вы, — с холодной яростью произнес Евсеичев, — дали себя оставить этим… этим…
Он все-таки удержал матерное слово.
Сестра пожала плечами.
— А что я могла сделать? И раненые… Как же я их брошу замерзать, это ведь нехорошо.
До сих пор не знаю, кто таков этот Василий Васильевич, погиб он или жив-здоров да попивает чаек с добрыми знакомцами. И думать о нем не хочу. А Кате Савельевой жизнью обязаны десять человек, вывезенные нами в тыл…
Спустя три дня мы раздобыли отбившуюся лошадь, пристрелили ее и целые сутки чувствовали себя сытыми. Никогда не пробовал ничего вкуснее вареной конины.
На Кубани, в слякотную погоду, захворал подпоручик Алферьев. Он долго держался, не соглашаясь отправляться в обоз, идти к медикам. Оно и понятно: мы стремительно откатывались по всему фронту, и шанс оказаться в таком вот могильном санпоезде или дождаться в простой хате у станичников прихода красных, а значит, расстрельной команды, был необычайно велик. Его терзала «испанка» — тяжелая разновидность гриппа, быстро изматывающая человека высокой температурой. Когда Алферьеву стало совсем плохо, мы отдали местным трофейный пулемет Льюиса с двумя дисками в обмен на тощую клячонку и посадили его в седло, привязав намертво — не упал бы, даже потеряв сознание. Алферьев заплетающимся языком пошучивал: мол, в гимназическом театре как-то не сыграл роль Дон Кихота, так теперь стоит попробовать: вот, кстати, и Росинант… По очереди мы водили клячу под уздцы. Когда красные напирали, Алферьев страшным напряжением воли ненадолго возвращал себе способность командовать и сражаться. Но после одного из переходов, когда мы располагались на ночевку, выяснилось, что он мертв. Умер на своем Росинанте, должно быть, заснул и не проснулся.
После Алферьева командиром взвода назначили Вайскопфа.
В Новороссийске толпа штурмовала уходящие пароходы, кто-то стрелялся, кого-то сбрасывали с борта в ледяную воду, и, помню, кубанские казаки прикладами вытолкали со сходней носилки, на которых покоился важный бородатый старик, полумертвый от тифа.
…И вот теперь транспорт «Корнилов» доставил нас в Крым. Жиденькая толпа встречала эвакуированных в порту, и каждый оттуда, с берега, жадно искал взглядом родню или друзей, попавших, по слухам, в Новороссийскую мясорубку. Выжили? Выжили они или нет?! Мы оставили там очень многих. Слишком многих…
Играл оркестр, Май-Маевский с восторженным лицом жалко завывал что-то о нашем благородстве и о нашей стойкости.
— Простите ему, Мартин Францевич, — прозвучал голос князя Карголомского, — ведь это наше общее поражение…
И двух недель не прошло, как меня скосил тиф.