бывало, парнишка или проказы устроит, Ирасим строго прикрикнет, — у матери обида, на глазах слезы. Ночью Анна Самсоновна выговаривает мужу: характер у тебя злой, Ирасим! Не любил ты, видать, своего брата Аполлинария, раз к детишкам его такой жестокий.
— Не жестокий я, — отговаривался Ирасим. — А для детей строгость нужна.
— Это зло, а не строгость! — не соглашалась Анна Самсоновна. — Зря согласилась я с тобой жить: не видать моим детям от тебя добра.
— Ну и дура, — убеждал Ирасим. — Жалость у меня к детям, и к тебе...
— Жалость! — цеплялась Анна Самсоновна. — Вот оно что! Значит, ты из жалости... Ежли так, незачем нам с тобой проживать совместно.
— Замолчи, Анна! — упрашивал жену Ирасим. — Завтра мне вставать рано, ехать далеко. Дай поспать маленько, отдых телу требуется.
— Вот ты какой, замолчи! Отдых! — ворчала, всхлипывая, Анна Самсоновна. — Тебе правду в глаза, ты сразу с криком.
— Да не я, ты кричишь.
— Я баба, а ты мужик — и связываешься.
С норовом была Анна Самсоновна, с «карахтером», не раз собирал Ирасим свои вещички в фанерный чемоданчик, но как попадутся ему на глаза парнишки, сыновья брата Аполлинария, так жалость за сердце скребком скребет, и он вещички из фанерного чемоданчика выложит.
А потом свои дети народились, две дочки-погодки, появилась у Ирасима своя, настоящая семья, покинуть ее Ирасиму и вовсе стало невмочь. Да и Анну Самсоновну полюбил всей душой. Ко всем детям старался относиться ровно, хотя было это для него трудно: дочки росли тихие, послушливые, сыновья и озоровали, и грубили... Пока росли да учились ребятишки, приходилось много работать, чтобы накормить их и одеть: вспахивал громадный огород, сажал картошку и всякий овощ, возил «продукцию» на базар, стоял за торговым прилавком то с капустой, то с огурцами. И шишковать приходилось по осени — много заготавливал ореха, сдавал его заготовителю, а в иной год вывозил на продажу в город. Вместе с тем и лесное дело, за которое он получал небольшую зарплату, запускать было нельзя. Жилось Ирасиму трудно, ни минуты отдыха не знал Ирасим, подымая на ноги пятерых детишек.
Года за два до моего появления на руднике в семье Коростелевых случилась беда: чуть было Ирасим не схлопотал срок. Лесничество предъявило большой план по заготовке метельника — березового хвороста на метелки. План — закон, его надо выполнять. Нет рабочих! — все равно выполняй, чем в городах будут дворники подметать улицы, если не будет метелок?.. Вооружившись топором и ножом, Ирасим отправился в лес на своей лошадке. Целый день он работал, рубил и резал березовые ветки, увязывал их в круглые пучки бросовой алюминиевой проволокой. Приехал вечером поздно, озябший на ветру, голодный. Свалил воз в ограду, распряг лошадь, зашел в избу, довольный, что рабочий день его закончился, что он уже дома, в тепле, сможет наконец отдохнуть от продолжительной работы. Однако удивился он, и гнев охватил его, как это иногда случалось с ним, когда он не застал дома жену, а на кухне на холодной печи нашел он лишь чугун с отварной водой, остывшей за день. С утра, видать, где-то гостила Анна Самсоновна.
Вскоре жена появилась. Она была веселая, ее старое, морщинистое лицо сияло в счастливой улыбке. «Ага, приехал, — заговорила она, показывая два передних, еще не выпавших зуба. — А я у Мареи Кузнечихи засиделась. Письмо пришло, карточку большак прислал, смотри: сам и она, молодые, сидят, а тут внучатки...»
— Ты меня сначала для порядку покорми, — с трудом сдерживая ярость, сказал Ирасим, — а потом уж и карточки показывай.
— Ох, ох, он даже карточку посмотреть не хотит! — тотчас завелась Анна Самсоновна. — Ишь, какой самолюбец!
— Замолчи, курва, — взревел Ирасим, — а то вдарю по носу!
— Бей, постылый, бей хоть до смерти! — вопила Анна Самсоновна. — А ты для меня все одно постылый. Был бы жив Аполлинарьюшка, я за тебя и в жизнь не вышла.
Не стерпела Ирасимова душа, зашелся он весь гневом, размахнулся и ударил Анну Самсоновну кулаком. Вроде некрепко ударил, а она на пол повалилась, сделалась без сознания...
Анна Самсоновна долго лежала в больнице, ей лечили переломанную ключицу. А потом состоялся суд. Не сама потерпевшая подала на суд, об этом позаботилась больница. Сняли допрос, посадили Ирасима на скамью, стали судить, стыдить, выговаривать. А когда запахло сроком отсидки, Анна Самсоновна, отвечавшая на вопросы судьи, завыла, запричитала, стала уверять, что сама довела до злости мужа, упрашивая простить Ирасима...
Суд не простил, — пришлось Анне Самсоновне срочно ехать в район нанимать адвоката.
Был вторичный суд. На нем, плача и причитая, еще раз просила Анна Самсоновна простить мужа. Одно хорошее говорила она о муже. Говорила: ежли упекут Ирасима в тюрьму, то она от вины своей неизвестно что и сделает. Таких мужиков, говорила она, по всему свету поискать, а его хотят в тюрьму засадить. И добрый он, и честный, и совестливый, и детей любит-жалеет.
Суд учел просьбу Анны Самсоновны и приговорил Ирасима на условный срок.
Так было два года тому. С тех пор Анна Самсоновна ведет себя по отношению к мужу ровно, сердечно, старается, насколько это в ее силах, жить с ним душа в душу. Но, случается, ее заносит, она снова загорается необоснованной обидой, ревностью, и тогда между супругами случаются перебранки, одной из которых я был свидетелем, когда мы втроем чаевничали за столом в старом доме Коростелевых...
Горный Батюшка
Помню, моя бабушка со стороны матери Арина Васильевна шибко тосковала и убивалась по исчезнувшему неведомо куда в конце двадцатых годов сыну своему Степану, моему дяде. Бабушка горько плакала, голосила, жаловалась всем на свою судьбу безутешно, долго, — и вот, словно в утешение, Степан, мой дядя, стал приходить к ней ночами. Спит бабушка, дядя Степан к ней заявится, сядет на лавку в прихожей и разговаривает с матерью. Тоска у бабушки пропала, она вставала утрами со счастливым лицом, говоря: опять к ней являлся Степа...
Бабушку лечили шепотами, травами...
И со мной давно-давно происходит то же. Приходит ко мне ночами человек из моей юности, садится на стул напротив меня и ведет долгую беседу. Маленький сам, с бородкой седенькой, хитроглазый, одет худо, на ногах резиновые чуни, в руке крупинка-золотинка; подбрасывает он на маленькой сморщенной ладошке крупинку-золотинку и чему-то ему одному понятному ухмыляется.
Это — Толя Суранов, старик-золотничник, мой друг-приятель, добрый знакомец и защитник.
— Живешь? — спрашивает Толя Суранов с ухмылкою, играя золотинкой в руке. — Что ж, живи, дружок, живи, а меня давно нету на свете, отгулял я свое, тихо так отдыхаю. Сплю на горе Сиенитной, надо мной памятник тяжелый из гранита, сам, при жизни еще, вытесал, а воздвигли добрые люди. Жаль, сколько уж лет, как я помер, а ты не идешь ко мне на могилу.
— Ты для меня всегда живой, — говорю я. — Я о тебе всегда думаю.
— Все равно, друг, прийти ко мне ты был обязан, — упрекает Толя. — Как придешь, так я, может, к тебе во сне являться перестану.
— А ты мне не в тягость, Толя, — говорю я. — Приходи, с тобой мне всегда интересно...
И вот наконец желание Толи исполнилось — пришел я к нему на могилу... На видном месте, на горе Сиенитной, отыскал я его могилу — надгробье из красного гранита, на отшлифованной стороне значится:
«Толя Суранов — Горный Батюшка, на свете жил семьдесят восемь лет, из них золотые россыпи искал шестьдесят».
Я сижу на Толином надгробье, на самой, пожалуй, высокой из местных вершин, — внизу Берикуль,