Давно знакома была Виталею Андреевичу эта песня, с детства. Пела ее мать, пел отец. Но почему-то сейчас падали на сердце слова «по чужим садам летаючи». Комок подкатывал к горлу. Виталей Андреевич хорошо знал это состояние, которое называют вдохновением. Он хорошо знал, что запой он сейчас, когда каждое слово отбито не только мелодией, а понято и отбито стуком собственного сердца, песня получится, запомнится, тронет, не погаснет... Это главное чувство для певца, а мастерства ему не занимать. Он подождал, когда закончился очередной такт, и было вступил тихо, как того требовала мелодия, слова, собственное состояние и ощущение песни. Зеркало повторило мимику его вдохновенно поющего лица, но слух его не обманул: вместо мелодии вырвался какой-то гортанный звук, перекрывший и мелодию, и слова — и нелепо оборвался. И в тот же миг тусклое зеркало успело зафиксировать и повторить жалкую улыбку Виталея Андреевича, которую видел только он один и которую он увидел на своем лице впервые. Улыбка эта поразила его, обескуражила, и он сник...
А песня продолжалась, плыла над столом, грустная и задумчивая, и никто не заметил отсутствующего голоса гостя. Да и голос этот, как подумалось самому Виталею Андреевичу, был лишним в этой песне, за этим столом... — в чужом далеком городе остался его голос.
Стан
О стане я слышал, как стал себя помнить. У взрослых, бывало, к весне только и разговоров: стан да стан. Надобно, говорят, увезти туда лагу?шки, бочонок, бороны. И о косах-литовках, говорили, надо заранее позаботиться — отремонтировать их и увезти на стан. А как подсохнут дороги, так на поля тотчас отправляется кто-нибудь из молодых — посмотреть, цел ли стан, не сломали ли его зимой без призора черти, не насыпало ли вовнутрь снега, не забиралась ли сквозь земляную стену, прорыв нору, в стан лисица?..
Слыша часто о стане, хотелось побывать там и увидеть все своими глазами, несмотря на то что о стане частенько рассказывалось страшное. По наклонной стене стана как-то забралась вверх к дымоходу змея гадюка и повисла хвостом на перекладине, на которой онучи и одежда сушится. Рано утром проснулся дедушка Степан, открыл глаза, а его, свесившись сверху, обнюхивает змея и рассматривает, целится, как бы обвиться вокруг шеи. Вдругорядь тому же дедушке Степану в сапог, который он забыл прибрать в укромное место, забралась смертно зловредная огневка. Стал обуваться дедушка, всунул в сапог обернутую онучей ногу, а там что-то живое крутится...
Детей на полевые работы в те далекие годы брали лет с десяти — одиннадцати. Но мне выпала доля пожить на стану чуть пораньше — в семь лет. А причина тому — обстоятельства: отца при нас не стало, дома мы лишились, вот и вынуждены были искать полевое пристанище.
Кроме нас троих — меня, мамы и братца Митрия — в том же стану поселился и дедушка Степан, свекор мамы, с бабушкой Настасьей, свекровью, и их младшими дочками, Нюркой и Волькой, им тоже, как и нам с братцем, было по семь — девять лет.
Стан, в котором мы поселились, был чужой. Наш старый родовой стан вместе с землей и оборудованной поблизости «ладошкой» для молотьбы отошел колхозу; а этот — принадлежал Мише Знашу, троюродному брательнику дедушки Степана, мужику старому, бедняку. Миша Знаш — колхозник, но от артельных работ, по своей лени, отлынивает, на стану возле троюродного брата околачивается, еще недавно богатого, а сейчас такого же бедняка, как и он.
Взрослые работали близ стана, мы, дети, были предоставлены самим себе. Очутившись на полях, мы с интересом принялись обследовать ближние окрестья. Вошли мы, помню, в березовый ко?лок — тишина, ниоткуда ни звука. Вверх тянутся белые, прямые, как струны, березы. В вышине шорох слышится, то от ветра колеблются макушки. Между кочками вода, воздух сырой и затхлый. Прыгая с кочки на кочку, мы забрались в самую гущину. Посреди колка круглое озерце, в воде плавают головастики...
Неподалеку от стана стояла раскидистая осина. Дерево было старо, сердцевина его иструхла. При ветре осина скрипела и стонала, как старуха от хвори. У корней валялись гнилушки. Наберешь, бывало, в подол рубашонки осиновых гнилушек, разбросаешь их по углам в стану, смотришь ночью — светятся гнилушки, как огоньки. А то соорудишь домик и любуешься им из угла перед сном, сказка припоминается.
К стволу старой осины был прилеплен пепельного цвета пузырь величиной с подушку. В пузыре проживал рой шершней — крупных строк (так у нас назывались осы). То и дело шершни выползали из своего пузыря и с угрожающим гулом летели за добычей. Шершень — страшен, у него жало что шило. Говорят: удар шершня в голову шилом смертелен. Даже бык, ежли его ужалит шершень, падает на колени, как от удара обухом топора по лбу. И конь, говорят, не выдерживает удара шершня, валится замертво. Опасен шершень, мы знали, но это не мешало нам забавляться и дразнить насекомых. Выломаешь сухостоину и, подкравшись к пузырю, тычешь острием в дыру, откуда шершни вылетают. А как погонятся они за тобой, убегаешь сломя голову. Заслышишь за собой — настигают, упадешь в траву и затаишься.
Весело, интересно было жить на стану. В деревне все давно обследовано и открыто: и огород, и баня, и стайка, и конюшня, и амбар — ничего интересного. А на стану каждый день приносил что-нибудь новое. Помню, не в деревне, а живя на стану, на полях, я вдруг открыл для себя небо. Ведь видел же я, каждый день видел, живя в деревне, ночное небо со звездами и месяцем, но почему-то оно до сих пор не занимало меня. А на полях я будто увидел его впервые. Небо ко мне приблизилось. Запамятовалось, спрашивал ли я о небе и звездах маму или дедушку Степана, но знаю твердо, именно с того лета я стал различать в ночном небе и Лося — Большую Медведицу, и Утичье Гнездо — Плеяды, и Большой Сарай — Орион, и Серебряный Гвоздик — Северную Звезду, и Красную Звезду — Марс, и Вечернюю Звезду — Венеру. Мир вдруг раздвинулся передо мной, я был удивлен и восхищен его необозримостью и бесконечностью. С этим ощущением я и живу на свете...
Повечеру, забросив свои детские забавы, мы гурьбой бежим по дороге в сторону деревни. Мы бежим встречать бабушку Настасью, каждый день отлучавшуюся по делам. Мы встречаем ее близ скотских могильников, она возвращалась на стан, грузно и тяжело вышагивая по пыльной дороге. Через плечо ее перекинута холщовая сума, а в той суме подаяние — нам всем, живущим на стану, на прокорм. Нищенская сума нам всем знакома с ранних лет, ее надевали христарадники, ходившие от избы к избе. Бабушка наша не походила на нищую. Наоборот, собираясь похристарадничать, она накрывала голову кашемировой шалью, на плечи накидывала плюшевую жакетку — шик и крик тогдашней моды, в красные ботинки обувалась со шнурками и высокими голяшками. Дедушка Степан, когда бабушка начинала сборы в дорогу, отговаривал ее: не чудила бы, не смешила бы людей! До но?ви, говорил он, как-нибудь перебьемся, а как созреет рожь, так снова у нас вволю будет хлебушка. А милостыньку выпрашивать, говорил он, стыдно. Но бабушку было не переубедить, она стояла на своем.
— Не отговаривай меня, дед, — говорила она, — слова твои напрасные, все одно я тебя не послушаюсь, а силком меня не удержишь. Без милостыньки, верно говоришь, мы до нови продержимся, не помрем с голоду. Но у меня, Степан, сердце не терпит, душу потешить охота до смерти. Пусть смотрят люди, пусть знают, какие хозяевы пущены по миру. Своими трудами жили, батраков не держали, даровых работников не зазывали, не за что нас было наказывать. Пущай председатель смотрит. Не из нужды я иду просить подаяние, а в укор нынешним на?большим...
Не знаю, достигала ли своей цели бабушка Настасья, что-то сомнительно мне, чтобы председатель, занятий артельными делами, казнился тогда, видя вчерашнюю богачку с нищенской сумой на плече, — однако подавали ей щедро, холщовая сума ее к вечеру была туго набита пшеничными калачами и шаньгами. Чтобы бабушке было легче идти, мы разгружали ее суму. На веревочки мы нанизывали калачи и, перекинув через плечо связки, шли домой на стан, веселые и счастливые. Нас ждал богатый ужин, горячий