детдомовцев из восьмилетки, в актовом зале деда Пихто усаживали за стол президиума среди других учителей и воспитателей. И детдомовцы, выступая с трибуны, благодарили своих наставников и среди других поминали и его имя. «Мы уезжаем, — говорили, — но всегда будем помнить и деда Пихто, и его семиствольную печь». Хорошо было на душе у деда Пихто и у бабки Никто (хотя ее и не сажали в президиум), когда слышались такие благодарственные слова.
Текло быстрым ручьем время, улетало, как дым на ветру, безвозвратно. Послевоенные преподаватели по одному ушли на пенсию, перебрались из глухих Куташей в город. Сироты военных лет выросли, выучились, получили специальность и тоже поразъехались кто куда. Все изменилось. Вместо деревянных корпусов построены новые, кирпичные, высокие, с широкими светлыми окошками, без печей: их заменили горячие радиаторы. Вместо сирот от войны в детдом понавезли других детей — брошенных жестокими людишками, а также отнятых по суду у заливных алкоголиков. В корпусах, определенных для детского житья, поставили телевизоры. И тогда для детей и для воспитателей подошло время оставить деда Пихто без достойного внимания. Всем недосуг, заняты. Телевизор смотрят, музыку слушают, печь-семистволка не интересует никого, нет никому до нее дела.
...— А не затопить ли мне печь, — негромко, раздумчиво произносит дед Пихто, обращаясь к бабке Никто. — Что скажешь мне на это, старуха?
— А что, и затопи, — тотчас откликается бабка Никто, подняв от утюга лицо. — Дней пяток не топил, пора приспела. И в избе прогреется, и повеселимся малость, чего скучать-то!
— Затоплю, — решительно говорит дед Пихто. — Вдвоем послушаем...
Однако собравшись затопить печь-семистволку, дед Пихто не торопится встать с лежанки и идти за дровами. Он думает, он вспоминает. Бывало, печь топилась каждый день. Прибегут детдомовцы-сиротки, упрашивают: затопи, дедушка, семистволку, затопи! — и дед Пихто принимается хлопотать с дровами, и ребята ему помогают: один осиновые дровишки тащит, другой — пихтовые, от которых треск и искры; третий — сырые березовые, которые свистят; четвертый — таловые...
Вспоминается деду Пихто Гриша Саустин, сын погибшего в войну капитана-подводника. Гриша Саустин, кажется, ни вечера не пропустил, чтобы послушать семистволку. И его дружок Ванечка Ореховый тоже прибегал всегда, вместе они упрашивали деда Пихто и помогали ему. И восхищались печью, и смеялись, когда она по-смешному гудела и рычала, и думали совместно с дедушкой, составляя дровяные пропорции, чем можно было изменять звуки. Давно нет в детдоме и Гриши Саустина, и Ванечки Орехового, — где теперь они, что с ними?..
Старик встряхивает головой, прогоняя воспоминания, и в который раз произносит решительно:
— Затоплю!..
— Затопи, старик, затопи, — поощряет бабка Никто.
— Хочу я, старуха, тебя удивить, — после молчания говорит дед Пихто. — Некого больше — я тебя удивлю,
— Чем ты меня хочешь удивить? — перестав утюжить халат, поднимает голову старуха. — Ничем ты, кажись, уж больше меня не удивишь. Всю жизнь, кажется, я проудивлялась тебе. Смолоду — красотой да сноровкой, а как постарше сделался — умом ты меня удивляешь. А в старости — печному талану твоему. Нет, ничем ты, старик, меня не удивишь.
— Удивлю, — убеждает дед Пихто. — Ей-богу, удивлю, и тогда ты меня еще больше оценишь и восполюбишь. Придумал...
— Что придумал?
— Вот что я придумал, — говорит дед Пихто. — Достал я, старуха, со дна реки мореное древо, на солнышке высушил. А с железной дороги я шпалу старую принес... — Дед Пихто умолкает, словно ждет от старухи любопытного удивления, но, не дождавшись, продолжает: — И обломками я запасся. Лонись списали директорский стол, в лом древесный пустили. А стол, старуха, не простой, из заморской древесины, по запаху чую — сандал. Подобрал я обломки и на дрова изрубил. А из города я принес обломок от наличника — кедровый. И еще кое-что у меня имеется. Загружу семистволку — послушаем, а ты лучше уши прочисти, старая, чтоб слышать.
— За мои уши не волнуйся, — сказала совсем без обиды бабка Никто. — Я, поди, иной раз получше тебя слышу.
— Ладно, начинаю, — сказал старик и, поднявшись с лежанки, надел облезлую, из ондатры, шапку и, по-стариковски прихрамывая, вышел в сенцы, потом в ограду, где под навесом у него в поленницах стояли заготовленные с весны дрова.
Загрузить печь-семистволку для старика дело привычное. В один из стволов он положил мореное древо, в другой — обломки от оконного наличника, в третий — тонкие поленья из просмоленной шпалы, в четвертый — обломки от директорского стола, в пятый... После того дед Пихто велел старухе вынести в сенцы продолжавший распевать утюг, он мог бы мешать печному пению. Старуха исполнила и снова вошла в избицу.
Щелкнул выключатель — в избице потемнело, а окошки посветлели, даже одну звездочку, раннюю, будто гвоздь, кто вбил в верхнюю часть стеклины. Старик уселся на низенькую скамеечку возле печки, старуха поместила свое сухое легкое тельце на табуретке рядом.
Все было готово, чтобы поджечь дрова и начать внимать печному пению. Однако дед Пихто медлил. Он на минуту вновь задумался, и старуха знала — о чем. Так же, как и она, дед Пихто в эту минуту думал о том, что плохо, что не дал бог им детей. Были бы дети, сейчас не в одиночестве разжигали бы они семистволку, а в окружении внучат, правнуков. Плохо, без детей прожили, без внучат стареют...
— Ладно, будем слушать одни, — негромко выговорил дед Пихто. — Чудное мы с тобой сегодня услышим. — И чиркнул спичкой.
И запела, загудела печь-семистволка. Давно она так не гудела, никогда она так не пела, неслыханно она заревела. Слушая, бабка Никто от удивления ойкала да руками всплескивала, потом затихла, внимая каждому новому звуку. Дед Пихто сидел прямой, на его бородатом лице — лице старика лесовика — играли блики, глаза его то темнели, то загорались желтым огнем. Он сидел прямой, напряженный, удивленный тем новым, что ему удалось получить от новых древесных пропорций...
Запластали дружно в одном из семи стволов обломки оконного наличника — послышался тихий напев, и деду Пихто показалось, что это старые мастера, которые этот наличник выстругивали в свое время, затянули протяжную песню.
— Поют, — восхищенным шепотом прошептал дед Пихто. — Слышишь, старуха, поют.
— Гриши нет, — выдохнула бабка Никто. — Любил он песни...
— И Ванечка Ореховый любил, — дополнил старик.
Просмоленная шпала загорелась в другом стволе — грохот и пыхтенье бегущего по рельсам паровоза послышались, вагонный перестук. «У-у-ух!» — гуднул паровоз; «тук-тук, тук», — застучали вагонные колеса.
— А Шурик Вострухов, — всхлипнула старуха, — Шурик-то любил нас, тятькой с мамкой звал... Прибежит, бывало... И его нет с нами, уехал. Сел на поезд и укатил... Все уезжают. Только нам с тобой, старик, некуда.
— Молчи, старуха, — деланно грубовато одернул старик. — Нечего хлюпать носом, мы не на похоронах, мы с тобой песни слушаем. Молчи и слушай!
— Молчу и слушаю, — покорно отозвалась старуха.
А как мореное древо загорелось, так что-то жуткое поблазнилось деду Пихто, будто бесшумный ход речных струй уловил он слухом, всплески водные, словно две громадные, обомшелые от старости щуки схватились между собой в жестокой драке, зубы и острые плавники пустили в ход...
А как, вначале дымно затлев, потом вспыхнули сине-оранжевым огнем сандаловые обломки, привезенные из-за океана, с юга, услышали старички неслыханное — вопль обезьяний, рык звериный, вслед затем море ударило о берег валом, брызги вокруг рассыпались...
Прогудела, пророкотала, пропела печь-семистволка, в избице деда Пихто и бабки Никто наступила тишина. Старички долго сидели молчком, дивясь только что слышанному. Старик спросил:
— Ну, удивил я тебя, старуха?
— Удивил, еще как удивил, — искренно ответила бабка Никто. — Выдумщик ты у меня, каким был по