молоду лет, таким и сейчас остаешься. Такого выдумщика, поди, во всем свете не сыщешь.
— Верно, не сыщешь, — тщеславно, хорохорясь, согласился дед Пихто. — Один я на всем свете такой, а другого нет. Может, правда, и были, да вымерли давно. А я покуда живу среди людей и огнем печным повелеваю.
— Повелеваешь, повелеваешь, — говорила старуха. — Один ты такой и печь твоя единственная, другой ни у кого нету.
— Один, говоришь, и печь единственная, — с неласковым вызовом после молчания произносит дед Пихто. — А почто, скажи, старая, меня все позабыли?
— Как то есть позабыли? — с возмущением в голосе возражает старуха. — Тебя помнят, многие, старик, тебя помнят. Не забыл, как выпускники тебя благодарили, всю жизнь тебя помнить обещали. Что, запамятовал, поэтом тебя называли?..
— Помню, все помню, — со слезами в голосе говорит дед Пихто. — Любили меня и удивлялись мне и печке моей удивлялись. Но почто, скажи, старая, почто мне письма никто не напишет? Скажи, старая, заслужил я письма али нет?
— Письма? — удивилась старуха. — Ну, конечно же заслужил, и оно, гляди, придет скоро, много, жди, придет нам с тобой писем.
— Где они, где? Какой год дожидаюсь, ни одного нету.
— Ох, какой ты, дед Пихто, недогадливый, — удрученно качает головой старуха. — Музыкант какой, печник-мастер, а в голове соображения нету. Пойми, старый, разъехались дети, по всему свету разъехались — устраиваются, гнезда вьют. Молодые, ох, как трудно им устраиваться в жизни! И того, и сего не хватает, А как устроятся, так и напишут, беспременно напишут. Вспомнят деда Пихто, не могут не вспомнить.
— Устраиваются, говоришь?
— А как же, устраиваются, — словно ребенка, уговаривает бабка Никто своего старика. — А как устроятся, так и, жди, напишут.
Старуха утешает старика долго, повторяя одни и те же слова по нескольку раз, и дед Пихто мало- помалу успокаивается. Велит он включить свет, встает, надевает дождевик с капюшоном и, светясь от внутреннего удовлетворения лицом, выходит в сенцы. В сенцах он нащупывает на лавке деревянную сторожевую колотушку, и вот он уже на улке, на осеннем ветру.
«Дзень-брень, цок-цок», — ударила сторожевая колотушка — дед Пихто двинулся в обход детдомовской, окруженной со всех сторон лесом, территории. Бабка Никто, прильнув к окну лицом, смотрит ему вслед, слушает.
«Дзень-брень, цок-цок...» Далеко летит звук, поет в руках деда колотушка, а лес ему своей музыкой отзывается. Ветер набежит — каждое дерево зашумит, запоет. Песня начнется от земли — тихая, едва слышная; а ударит ветра порыв сильнее, песня зазвенит громче, звук обволокет всю крону, взлетит в высоту и там оборвется.
«Дзень-брень, цок-цок...» — поет в руках деда колотушка, сделанная им давно из ели. Деревяшка высохла, давно мертва — поет, а лес, живой, вечный лес отвечает ей гулом, напевным шумом, словно хочет в чем-то утешить.
Легкая наковальня
В конторке, что под мраморной лестницей Большого учреждения, как в деревенской избе, пахло луком. Исподволь наплывало, накатывалось на душу что-то забытое, знакомое и щемящее. Казалось, чувство росло от этого знакомого с детства деревенского запаха избы, от алюминиевой ложки и миски с крупнонарезанными огурцами и яростно синеватым луком, от висящего в углу засиженного мухами зеркала, так напомнившего Виталею Андреевичу зеркало в избе его детства. В деревянной витиеватой коричневой раме, с кривым волнообразным изображением, оно и здесь обросло, как доброй и недоброй памятью — фотографиями, приткнутыми по бокам, сверху и снизу. Грустные и веселые лица, в полный рост и по пояс, группами и в одиночку — здесь были фотографии совсем незнакомых ему людей.
Раздался звонок, оторвавший Виталея Андреевича от грустных воспоминаний о своей забытой, далекой деревенской родне. Он снял с аппарата трубку и отозвался:
— Вахтер Аникин слушает...
За окном проплывал городской транспорт — алые, голубые автобусы, которые бывают только в столицах, разноцветные машины, нарядные пешеходы. Все это спешило куда-то мимо Виталея Андреевича, мелькая ярко, однообразно и холодно, как городской светозар.
Виталей Андреевич включил репродуктор, чтобы развлечься, и тотчас выключил его: по сердцу резанула знакомая песня, до боли знакомый голос... «Запись, — подумал он. — Кажется, в Молдавии. Да, да... перед концертами. Тогда же и телеграмма из деревни о смерти матери... Не смог отъехать похоронить...»
И тут многое припомнилось Виталею Андреевичу, поплыло перед ним мимо, как эти автобусы и нарядные, спешащие куда-то люди.
...Виталей Андреевич Аникин много лет подряд состоял артистом в знаменитом хоре, начав свою певческую карьеру еще пареньком в войну. Но лет семь тому с ним случилось несчастье. На реке Истре устроили пикник с костром на лугу возле густой дубравы, со свежей бараниной и водкой, — Виталей Андреевич, как всегда, много спорил до надрывного крика, пил и пел — и голос у него сорвался. Врачи тотчас принялись его лечить, послали в Армению на чистый горный воздух, процедурами замучили, но ничто не могло ему помочь, так как болезнь укрепилась. Пришлось Аникину из знаменитого хора уйти, сожалея об искусстве, и, стремясь заработать приличную пенсию, устроиться вахтером в Большое учреждение.
Пел в знаменитом хоре Виталей Андреевич — много совершал поездок, даже в самолете за рубеж не раз летал, жил интересно, суетно, приятно, с приятными репетициями, веселыми прогулками, шумными вечеринками, неоднократно-нешуточными влюблениями, доставлявшими ему, как и всем, свои хлопоты, огорчения и. радости. Одним словом, бездумно жил Виталей Андреевич, несерьезно. Четыре раза был женат, дважды по линии партийности преступался, но благодаря откровенному признанию все для него обошлось благополучно. Жил один, но одиночества, в силу несерьезности, не чувствовал: всегда среди людей, в разговорах, в холостом чаду, в умеренном угаре и похмелье.
Перестал петь — и вдруг оборвалась его приятная молодая жизнь. Вместо товарищей артистов и артисток, веселых или опечаленных, мечтающих о личной славе, огорченных отсутствием ее, то есть людей живущих искусством, оказался Виталей Андреевич совсем в ином мире. Вахтеры Большого учреждения — народ угрюмый, умом неповоротливый, бдительный, подозрительный и настроенный философски. Соприкоснувшись с новыми, столь непохожими на хористское окружение людьми, Виталей Андреевич пробовал было запить, но на собрании его как следует пробрали, пригрозили увольнением по такой-то статье, и Виталей Андреевич, струсив, притих, затаился, ушел в себя, замкнулся, а потом как-то сразу почувствовал в себе перерождение: артист в нем кончился, и наружностью, и душой он сделался вахтером, бдительным, как все, подозрительным, любителем в ночную пору покалякать о чем-нибудь, поделиться мыслями. Воспоминания былого на него нахлынули, и он в беседах с товарищами стал говорить о себе, что больна у него совесть: за тридцать с лишним лет ни разу он не побывал в родной деревне, ни разу не увиделся с родственниками. До пятидесятого года, жаловался Аникин, он переписывался с родней, но после того, как ему сообщили, когда он был на гастролях, что не стало матери (отец умер еще до войны), переписка с родными как-то сама по себе оборвалась, и он сейчас не знает, что сталось с его сестрами, их у него было шестеро, все старше его.
— Родню, брат, забывать нельзя, — осудительно качали головой слушатели. — Без родни трудно, она для чего-то нужна.
— Верно, нужна, — охотно соглашался Аникин. — По себе чувствую, нужна.
— А ежли ты понимаешь, что к чему, то и съезди к родне, навести, покайся, вот и успокоишься